А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


* * *
Зина и вправду намеревалась часто навещать Тургенева: рядом с виллой, где жила со своим семейством мадам Виардо, был деревянный домик с мансардочкой и островерхой крышей. В оконной раме – вид на излучины Сены. В настенных рамках – виды Орловщины: «Береза с сороками», «Взбудораженное поле», «Долина с колодцем», «Дорога вечером»… Одна из сорок смахивает на цаплю, поле немного серо, а придорожная больница, пожалуй, уж слишком бела. Что за беда, если все так гармонично, так мягко, хорошо и верно. Да ведь и он сам, Иван Сергеевич… Иные находят в нем нечто от Юпитера! Этого нет, есть гармония и мягкость, все так хорошо и верно, даже этот слабый рот и тонкий голос. Посылая Горского в Буживаль, Зина намеревалась бывать там часто. И, может быть, не только ради Тургенева. Но теперь, после того как там побывала Скворцова, Зина боялась Буживаля.
Зинина подруга недавно ездила в Буживаль. Мадам Виардо, желтолицая, похожая на мула, владычица и усадьбы, и судьбы Тургенева, высказала мадемуазель Скворцовой резкое порицание: он утомлен визитациями, вот только что была Тата Герцен, он очень плох, нельзя же так… И вдруг огромные, прекрасные глаза ее наполнились слезами. «Идемте», – сказала мадам Виардо.
Тургенев лежал на застеленной постели. Он был в сером просторном костюме, в петличке – цветок. Он поднял большую тяжелую, словно литого серебра, голову; приглашающим жестом повел кистью руки, у него была широкая белая ладонь. Мадам Виардо вышла. Скворцова присела у изголовья. Перемена в облике Ивана Сергеевича сразила ее. Тургенев был измучен донельзя, морфий лишь на краткий срок утишал муки. Он смотрел молча. Потом сказал, трудно ворочая языком:
– Видите, в каком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь никто не может, кто бы ни лечил… Послушайте, я человек не верующий и вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, и я покончу с этими мученьями.
Что?! – вскрикнула Скворцова. – Что это вы говорите, Иван Сергеевич!
Она успела взнуздать себя: врачу не пристала истерика.
И заговорила тем деланно ровным тоном, солидным и уверенным, каким врачи говорят с пациентами, а взрослые с детьми: ваша болезнь, Иван Сергеевич, нервная, науке известно, что поправка иногда наступает скорее, нежели предполагают; мы, почитатели вашего гения, еще очень многого ждем от вас, и я уверена… Он словно бы отодвинулся во тьму. Потом сказал, впадая в забытье:
– Да ведь я и так уже отравлен. Как же вы не понимаете причину моей болезни? Я же отравлен… Привезите мне отраву.
Он медленно смежал веки. Скворцова выбежала на цыпочках.
Вернувшись в Париж, не заходя домой, помчалась на улицу Гой-Люссак.
Германа не было. У Зины сидела Гончарова, удивлявшая внешним сходством с Петром Великим. Первой из россиянок Екатерина Дмитриевна училась на здешнем медицинском факультете. Гончарова уже заканчивала, когда Зина и Скворцова еще только поступили. Поклонницы Писарева, они не боготворили Пушкина, но в их отношении к Екатерине Дмитриевне, племяннице жены поэта, сквозила особенная нежность, отсвет детского, гиминазического, семейного. У Лаврова же и Лопатина были с Гончаровой дела практические: на ее парижский адрес поступала корреспонденция из России.
Скворцова упала в кресло, на востреньком личике кончик носа белел, как отмороженный. Они были подавлены ее рассказом. Им было страшно. Убеждение Ивана Сергеевича в том, что он отравлен… Мадам Виардо? Боже мой, как к ней ни относись… Герман судит строго: мадам экспроприировала Тургенева у России… Но это? Это исключено! Рассудок Ивана Сергеевича мутится от нечеловеческих, нестерпимых болей, от частого приема морфия… Они были подавлены, им было страшно. Кто б ни отправился в Буживаль, рискует услышать ужасную просьбу. Право на смерть не принадлежит ни одному медику в мире. Но у кого есть право рассуждать об этом бесправии у одра погибающего в муках саркомы?
А дня три спустя пришел из Буживаля конверт. Зина успела прочесть записку раньше Германа и тотчас спрятала ее. Теперь она не могла не ехать: надо было опередить Германа. Энгельс, это она знала от Лаврова, говаривал: наш общий друг – смелый, до безумия смелый… И если Герман решится… Господи, он же потом не простит себе, до гроба не простит…
Зина поехала в Буживаль. Сеялся дождик, окно слезилось, холмы и рощи затянуло мглою, придорожные вязы вскипали и метались. На дебаркадере Зина раскрыла зонтик. Длинная улица была пустынной. Только сейчас она подумала о Горском. На минуту ей вспомнилось, как он бурно взволновался, знакомясь с Германом. Она подумала: бедный Костя.
На маленькой булыжной площади у реки тускло блестели клеенчатые накидки рыбаков. Яхтсмен в трико, отважный, как Лаперуз, выбирал якорь. Зина свернула на дорогу к вилле.
Иван Сергеевич спросит: отчего не приехал Герман? Она солжет: Герман отлучился в Лондон. А Ивану Сергеевичу нужен именно Герман. Тургенев говорит: «Несокрушимый». Ему нужен «несокрушимый». Когда они были в России, Герман навестил Тургенева в гостинице. Иван Сергеевич закричал: «Безумный, отчаянный вы человек! Уезжайте, бегите! Не сегодня завтра вас арестуют…» Герман, смеясь, ссылался на неотложные дела. И был арестован. Иван Сергеевич строил проекты освобождения: «Сделаю все, что могу». И вздыхал: «Да могу-то слишком мало… А перед такими, как он, я, старик, шапку снимаю…» Теперь просил: приезжайте в Буживаль, надо поговорить об очень, очень важном. Ему нужен безумный, отчаянный человек. Именно, он, Герман, а не они, дамочки-эскулапки, со своей медицинской этикой.
Сеялся дождик, аллея шумела. Она увидела белую парадную лестницу и замедлила шаг. Господи, разве солжешь об отлучке Германа? Да, но прежде-то ее встретит мадам Виардо. И выкажет неудовольствие, как Наде Скворцовой… Зине вдруг страшно захотелось, чтобы мадам Виардо не пустила, прогнала ее. Но нет, подумала Зина, этого не случится, этого не случится, они ведь в дружбе давно, поди, уж лет десять, еще с того времени, когда Иван Сергеевич передавал через Германа деньги на издание «Вперед!». А музыкальные вечера? И там, в Париже, на улице Дуэ, и здесь, в Буживале… Герман не очень-то жаловал мадам, но ее меццо-сопрано повергало его в трепет – мороз, говорил, подирает по коже от этого надломанного голоса. Почему-то ему слышалась надломанность. Не Сен-Санс или Мейербер «забирали», он к ним равнодушен, а романсы на слова Фета, Пушкина, Тургенева, на музыку положенные самой певицей. «Друг мой, я звезды люблю – и от печали не прочь…» Нет, они с мадам Виардо старые знакомые, и мадам Виардо не встанет поперек. И ты придешь к Ивану Сергеевичу и станешь уверять, что Герман совсем ненадолго отлучился, непременно нагрянет в Буживаль, какие сомнения, непременно… А дома, в Париже, ты положишь конверт с запиской в стопку свежих писем, Герман прочтет, но прочтет-то позже, после того как ты скажешь, что была в Буживале, что Ивану Сергеевичу сейчас ни до каких, пусть и самых важных, разговоров, следует подождать, и Герман, конечно, согласится…
Не резкий, раздраженный отпор встретил Зину – сосредоточенная, скорбная неприступность. Испанские глаза были сухими, отсутствующими, лицо изжелта-бледным. И в голосе мадам Виардо впервые расслышала Зина ту надломленность, которую всегда слышал Лопатин. «Нельзя, мой друг. Это не каприз. Он близок… У него жажда смерти», – сказала мадам Виардо.
Приглашение к обеду показалось диким. Не раскрыв зонтик, она пошла на станцию. Шла, не огибая лужи. Длинные коричневые скамьи на дебаркадере были мокрыми. Зина села. Появился служитель, предложил укрыться под станционной крышей. Она поблагодарила и не двинулась с места, отдаленно, как о посторонней, подумав, что это и глупо, и простудливо…
Горский курил в станционном зале.
Он нынче не встречал утренний поезд – кто же отправится в Буживаль при такой непогоде? К утреннему, из Парижа, не ходил, а к дневному, на Париж, прибежал – в Буживале стало невмоготу.
Он увидел ее на дебаркадере. Поезд гулко отдувался. Зина спешила к вагону, взъерошенная, мокрая, как бы даже и ростом была меньше, ох, совсем не Диана-охотница. Шалость, восторг, смятение бросили Горского в тот же вагон.
* * *
Поезд ушел, оставил острый запах дыма, и меня, слитно с этим запахом, охватило неприятное опасение – из всего сказанного не возникает ли у кого-либо подозрение о треугольнике, набившем оскомину: муж – жена – любовник?
Нет, герои мои не из постного сахара и ничто человеческое им тоже не чуждо, однако чего не было, того не было. Пресловутый треугольник неуместен в материалах к роману.
Уместно другое, совсем другое.
Лопатин в ту пору собирался вновь покинуть Францию. Он почти не надеялся еще раз увидеть берега Сены. Роковые сложились обстоятельства. О них – чуть позже. А сейчас о сугубо личном.
Расставаясь с Францией, Лопатин расставался с Зинаидой Степановной. Это расставание, обоюдно мучительное, называл Герман Александрович последним актом семейной драмы. Некоторое время она писала ему в Петербург. Я читал эти письма: «Милый Герман…» Потом наступило молчание. «Оттуда не выходят, оттуда выносят», – говорил шеф жандармов: Лопатина поглотил каземат Шлиссельбурга. Его жизнь кончилась. Ее жизнь продолжалась. Она вышла за Константина Николаевича…
Слышу: «Э-э, батенька, вы что-то скрываете!» Полно сердиться, я ведь не скрыл, как задолго до появления Горского… Вспомните: глухой удар полуденной пушки Петропавловской крепости отозвался в архиве рокотом потревоженных теней, и я прочел горестное признание Германа Александровича – этот мрак в семье, тоска и раздражительность сводят с ума.
Скрыть можно то, что знаешь, а я знаю лишь то, что ничего толком не знаю. Вот если бы… Я вопросительно смотрю на фотографический портрет, такие когда-то называли кабинетными. Бруно давно уж не золотоволосый мальчик в парижском костюмчике с белым батистовым воротничком, Бруно Германович уже в летах, у него дочки Нина и Леля… Я смотрю вопросительно, он отвечает мне взглядом жестким, почти презрительным: «Подите прочь!» И, смущенно потупившись, я думаю о том, что даже в своем домашнем кругу Бруно Германович никогда не допускал расспросов о давней семейной драме.
* * *
Обосновавшись в Париже, там же, где и до Буживаля, на рю Бра, Горский ринулся к холсту. Горским владела неистовая напряженность. И вместе – истовое спокойствие. Он писал «Третье испытание Кудеяра». Больше уж не было нужды в романе Костомарова о легендарном брате Ивана Грозного, преданность которого жестоко испытывал царствующий тиран. Картина была задумана еще в Петербурге, в академии, в мастерской номер четырнадцать. Зине, Зинаиде Степановне, он, Горский, не был обязан тем, что писал, он обязан был тем, как писал: он уже ощущал встречный ток ее любви.
Он не бегал подсматривать из углового кафе за Зиной, прогуливающейся со своим мальчуганом; Горский называл очаровательного мальчишку «бомбино». Нет, не бегал: в мансарду на rue Bara приносила она запах осенних дождей.
Зимой Горский, не сбившись, единым дыханием закончил своего «Кудеяра». Он был убежден в успехе. И Зина тоже. Тщательно упакованный холст отправился в Петербург, на академическую выставку.
Да, знать, не в добрый час.
Там, у Невы, у сфинксов, в холодной и гулкой академии, нашли, что «содержанием и направлением картина не заслуживает одобрения». Стало быть, и живописец, получивший по выпуску из академии золотую медаль, одобрения не заслуживал, и Совет решил «прекратить пенсионерское содержание».
Горский очутился почти без средств.
Ужасной нелепостью чудилось бурное наступление весны, эти платаны и ландыши, и словно бы вдруг стало слышно, как сосед музицирует за стеной на своем проклятом фаготе. Все сошлось, и все отдавалось резкой болью. Мучительное видение преследовало Горского: огромное настенное зеркало внезапно раскалывалось и дробилось, однако не падало, не рассыпалось, схваченное черной полированной рамой, трещины змеились, тоже черные, сужались, расширялись, постреливали молниями, чертили зигзаги, а между трещинами, в кусках, схваченных рамой, отражались и Зинино лицо, всегда светившееся сдержанной отвагой и в то же время удивительно женственное, и лицо мужчины, знающего себе цену, сильное, умное, глаза за стеклами очков светло-серые, с голубизною, насмешливые и грозные глаза, какими он взглянул на Горского, и еще как будто бы лицо Бруно, сына этого человека, но лицо мальчика всякий раз было, собственно, не зеркальным отражением, а фотографией, снятой на avenue de Maine, – Зина сказала: «Надо послать в Ставрополь, дедушке с бабушкой», Горский поспешно поддакнул и сам же смутился своей поспешности, потому что ему так не хотелось, чтобы Зина подумала, какой он деликатный, тонко чувствующий, ну и так далее.
Все сошлось, и все отдавалось резкой болью, хотя Зина была с ним, нет, должно быть, именно поэтому. А грозный насмешник – Горский даже и не смел ревновать Зину к ее бывшему мужу, с которым она рассталась еще до его отъезда в Россию, – грозный человек этот был арестован. Казалось бы, Зина не думала о нем, но был вечер, поздний вечер, Бруно спал, она разрыдалась, глухо, подавленно разрыдалась, боясь разбудить и напугать сына, давилась слезами, криком давилась, а он, Горский, поймал в себе отвратительное, безжалостное, чудовищное – холодно, вчуже подумал: «Пусть ее поплачет, ей ничего не значит»; и это была не ревность, а отместка за грозно-насмешливый взгляд этого человека, взгляд, от которого он, Горский, постыдно скукожился, да, отместка, но обращенная на Зину, вот что нелепо, и чудовищно, и отвратительно.
Но они прожили и весну, и лето, и опять была осень, от Зины пахло осенними дождями, он любил ее, испытывая наслаждение от своей уступчивости прекрасной женщине с отважным лицом амазонки, вспыльчивой, властной, умной. В этой его уступчивости не было рабства подкаблучника – было настоящее, а потому и редкостное супружество.
«Кудеяра», совершившего обратное путешествие в Париж, Горскому удалось выставить в Салоне. Успех был не бог весть: похваливали «технику». Кое-что удалось сбыть коллекционерам. Удалось бы и больше, не оглядывайся они, коли речь заходила о русском, на Боголюбова, а тот после происшествия в клубе на Тильзитке, не шибко мирволил Горскому… Дела чуть поправились, да прочности не было, а Константин Николаевич не мог дольше существовать на птичьих правах – семья. Правда, Зинаида Степановна обладала толикой средств. Ее отец, некогда богатый откупщик, хоть и пришел в разор, получив беса в ребро в виде некоей ухватистой девицы, да так с бесом в ребре и преставился, но все же и Зине, и ее замужним сестрам кое-что перепало; были у нее и гонорары от питерских издателей за посредничество между ними и парижскими книжными графиками; наконец, случалось Зине и практиковать, ведь она же кончила медицинский факультет, не часто, но случалось. Все так. Однако Зинины средства Константин Николаевич в расчет не брал. Отец семейства сознавал свои обязанности. И понимал, что ему предстоит искус.
Он написал прошение президенту академии. Ответа не последовало. Но вот президент прибыл в Париж.
* * *
Воздух Парижа пьянил и вельможных россиян. Незримая тяжесть, там, в Петербурге, привычная, неощутимая, – тяжесть эта утрачивалась, сползала с плеч, пусть и украшенных свитскими эполетами с вензелями. Мундир чудился расстегнутым. И возникало чувство, как на вакатах. Чувство это, сменявшее тяжелое, домашнее холопство, владело в Париже даже августейшими особами, ускользнувшими из-под крепкой, широкопалой длани гатчинского повелителя, Третьего Александра, царствующего благополучно. Владело оно и великим князем Владимиром. Главнокомандующий войсками гвардии и петербургского военного округа, вместе и президент Академии художеств, – воплощение противоестественной связи Марса и Аполлона, возможной, кажется, только на брегах Невы, – суровый сорокалетний гранд дюк, брат государя, внушительно-решительный враг всего мало-мальски либерального, тоже чувствовал себя как бы на каникулах, и оттого лицо его с усами и подусниками и крупным, глянцевитым, как у всех сыновей Александра Второго, подбородком, выражало любезную готовность принять радости здешней жизни такой фривольной, такой легкомысленной. Ах, Париж, столица мира!
Художник Горский явился к президенту академии художеств. Был допущен и начал с того, что вот-де выставил несчастную картину в Салоне. Откинувшись всем своим весомым, плотным телом на спинку кресла, великий князь глазами сытого орла оглядывал худощавого живописца в только что выглаженном, лоснящемся пиджаке. «Да, да, – произнес сытый орел, и в голосе его слышался нестрашный клекот, – я видел твоего „Кудеяра“, Горский, видел. И ничего не имею против. Здесь – пожалуйста, ничего не имею против.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65