А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Объяснение выйдет тягостное, по одному тому хотя бы, что непременно торчком выскочит вопросец: не помышляешь ли ты, Ванечка, генеральствовать?
* * *
Тогда, на плотине, Нечаева поразила не проницательность Ивана. Поразил сам по себе Иван Иванов. Нечаев всегда отдавал ему должное, но не подозревал такой решительной самостоятельности. Ведь так и перелобанил: создадим-де свою организацию. И на тех же принципах. Стало быть, все поставил на карту, к рубикону шагнул. Ну вот она и прочертилась, роковая черта. Он предпочел бы, чтоб эта роковая черта пересекла не Ивана Иванова, а вот, скажем, этого натуралиста Кузнецова с его низшими вредителями. По чести сказать, очень нужен Иван «Народной расправе». Нечаев мог бы поклясться, что нет у него личного интереса, а есть высыхающие мальчики, ждущие настоящего дела. Он почувствовал свое мрачное величие, но не упивался, даже, пожалуй, и не гордился – принимал как неизбежность.
И вот нынче ранним утром, едва дождавшись, когда хоть немного развиднеется, он ушел из ночлежной духоты в пустой, черный, мокрый лес. Нынче надо было поставить точку. Он уже вел разведочные разговоры на Мещанской, в мезонине… Четверо – надежа и опора, он испытает всех четверых испытанием страшным. И опять, и опять спрашивал, как допрашивал: в тебе ли, Сергей, суть? И опять, и опять: нет. Нынче надо было поставить точку, и Нечаев, подняв воротник пальто, сжатые кулаки сунув в карманы, стремительной походочкой шел в пустынном, мокром лесу, в шорохе бурых листьев был шорох белых, как свечечки, высыхающих мальчиков, и Нечаев, загораясь мрачным восторгом, все напряженнее ощущал свое избранничество, свою жертвенность. Он шел быстрее, быстрее, словно бы зная, куда идет и что ему нужно в этом лесу. Он будто и не видел ни большой, темный пруд, взлохмаченный порывистым, холодным ветром, ни наморщенный маленький прудок, отороченный жухлыми камышами, но грот, каменный грот в темных мшистых пятнах он увидел сразу, увидел каким-то пронзительным, ясным зрением, остановился и даже, кажется, чуть попятился, и в ту минуту там, высоко, над гротом, в костлявых деревьях, внезапно грянуло:
Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду,
Сидит ворон на дубу…
Он помедлил, прислушиваясь, потом, не заметив Ивана Иванова, бросился прочь от грота, торопясь к плотине, торопясь на Выселки.
У трактира, на Выселках, взял извозчика, сникшего в дреме под мокрой рогожкой, не торгуясь, велел везти в Москву, на Мещанскую.
Ехали в сторону Владыкина. Было низкое, сумрачное небо, сырость пронизывала, на обочинах дрогли облетевшие кусты боярышника. Во Владыкине смутно желтела церковь Рождества Богородицы.
* * *
Огня не зажигали.
Лишь в кухоньке, где затворилась с шитьем Шурочка Успенская, там, где очаг и женщина, горел свет. А в мезонине и не теплился: безотчетное нежелание видеть друг друга? И был ужасен вскрик Прыжова: «Только не я! Только не я!» – он хотел устраниться, а Нечаев как под ребро саданул: «Все вместе! И вы тоже!»
Расходились в потемках, не прощаясь, не пожимая рук, о чем-то невпопад спрашивая, о чем-то невпопад отвечая.
Нечаев остался.
Шурочка постелила ему за дощатой перегородкой. Он лег, набросив поверх одеяла пальто, хранившее волглый запах мокрого леса Петровского-Разумовского. Угреваясь, грызя ноготь, уснул.
Пробуждение было бурным, будто летел под откос, как вагон с рельсов.
Не в силах шевельнуться, Нечаев так и остался, как спал, калачиком. Он различил голос Успенского и мгновенно понял, отчего этот гром, кошмар этот, спазм в горле: Успенский предал… Гибко, бесшумно Нечаев придвинулся вплотную к перегородке, нашаривая под подушкой револьвер, приник ухом к стене.
Там, за тонкой перегородкой, Успенский говорил Шурочке, что великий принцип единства надо оплатить любой ценой, что против громадной вражьей силы нет ничего, кроме принципа единства, преступно дозволить не только роскошь дискуссий, но даже и мелких препирательств. Он говорил, что единство олицетворяет Сергей Геннадиевич, а раскольник Иван Иванов не сегодня, так завтра сунется к жандармам, что организация усиливается, очищаясь от двуличных, что сама по себе возможность предательства уже предательство. Успенский говорил, что нынче ему выпало счастье увидеть в товарищах – товарищей, ибо каждое «я» слилось в «мы», и в этом тоже великий принцип, сила все разрешающая и все покрывающая… Шурочка отвечала горячим, отчетливым шепотом, что все-то она принимает и разделяет, что Сергей Геннадиевич бестрепетно убирает препятствия, как бы ни было ему по-человечески тяжело.
О, можно было перевести дух и улыбаться в темноту, если бы… если бы… Нечаев слушал, слушал, и было ему страшно. Не так, как при внезапном пробуждении, не сокрушительно-гремяще, а протяжно и ноюще, – он и теперь, сейчас не верил Успенскому: слишком уж долго рассуждал тот об очевидном и непреложном.
* * *
Пороша еще не легла, но морозы уже стукнули, грязь каменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой город кончился, началась слобода. Но вот уж и слободу миновали, открылось плоское пространство убранных огородов и голых рощ.
Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Варежка была домашней, бабушкиной вязки, грубошерстная, в радужных разводах по зеленому. Сидя в пролетке рядом с Успенским, он думал, сумеет ли старик Прыжов завлечь Иванова в грот? Сумеет ли – вот на чем клин-то сошелся.
Черно и громадно возник лес Петровского-Разумовского. Нечаев отпустил извозчика. Пролетка истаяла в сумраке. Все четверо гуськом пошли мимо пасеки, мимо избушки, через ворота, к ручью, к пруду.
* * *
От старика Прыжова водочкой попахивало. Конфузливо прикрывая рот ладошкой, объяснял Ивану Иванову, что вот, мол, и на кривой не объедешь, куда ни кинь, а на кабак наткнешься.
Иван ласково улыбнулоя. Он и уважал Гаврилыча, и любил той прощающей любовью, какой хороший русский человек любит хорошего русского человека, слабого к крепким напиткам. А Гаврилыча-то, усмешливо подумал Иван, Гаврилыча этот Нечай Комитетович неспроста подослал, курбетец есть, курбетец: смекнул, бестия, что не прогоню взашей, выслушаю, даже если и затянет песню, какой-де распрекрасный Нечай Комитетович; хоть бы и Алешку Кузнецова пригнал, уж на что друг-приятель, а и с тем бы толковать не стал… Иван Иванов рассмеялся. И тотчас подивился на самого себя: с чего это ты, брат, такой веселый?
Вечно озабоченный, энергически-хлопотливый, он и вправду веселостью не отличался, почти всегда глядел пасмурно. А уж после прямого объяснения с Нечаевым и вовсе ходил мрачным. К тому же и мелькала теперь, нет-нет да и мелькала ему фигурка Нечаева – среди черных деревьев, близ грота, и этот промельк замолаживал душу тревогой. А сейчас вот безо всякой причины как-то очень легко было, беспечно и радостно. Впрочем, весело подумал Иван, это кто во субботу смеется, тот в воскресенье плачет, а нынче – пятница.
И верно, курбетец был, нечаевский курбетец. Однако не совсем тот, который предположил Иван Иванов, улыбаясь Гаврилычу.
Прыжов понимал, что корень-то не в одном лишь благорасположении к нему, Прыжову, этого обреченного Ванечки Иванова. То-онкую методу применил Сергей Геннадьич, претонкую методу, да.
Когда на Мещанской, в мезонине Успенских, всё обсуждали, Прыжов головою затряс, руками всплеснул: «Только не я! Только не я!» А Нечаев будто кляп ему в глотку: «И вы!» Прыжов, как за соломинку ухватился, отчаянно: «Слабый я, да и впотьмах ничего не вижу…» А Нечаев: «На руках понесем!»
Потом брел Иван Гаврилович домой, в Протопоповский, размышлял: суть-то, смысл-то, чтобы скопом, как мужики на конокрада, чтоб, значит, круговая порука, один за всех, все за одного, прочность нужна, крепче кровушки скрепы нету. Вот Сергей Геннадиевич и не ослабил приструнку, не отпустил. Да ведь он и сам, от Бакунина с Огаревым полномочный, он и сам не отстранился, не умыл руки. Стало быть, и ты, Гаврилыч, не виляй, не спотыкайся.
Но сейчас Прыжов не смел глаз поднять, до слез жалел несчастного студента, а вместе и ужасался, как бы с языка не сорвалось: «Прости, Ванечка, вымучил он меня, выдавил…»
Часы настенные ёкали, ёкали, истекало время.
И Прыжов, бурно задышав, очки снимая и жмурясь, стал говорить то, что велено было Нечаевым. Там, знаете ли, говорил Прыжов, ну, в парке, в лесу-то, там, в гроте этом, там, Ваня, клад, настоящий клад – типографские литеры, шрифт, целая наборня… В ящиках, в мешках ли, он, Прыжов, не знает, а знает только, что силенок маловато, верных людей маловато, чтобы, знаете ли, клад этот извлечь на пользу «Народной расправе».
Иван удивился: всё, кажись, насквозь в Петровском, а про тайник и не слыхивал… Эге, вот для чего тогда, утром-то, Нечаев в парке был… Волнение, косноязычие старика Прыжова Иван Иванов по-своему понял – очень, видать, сомневались, пособит ли он в таком конспиративном деле, пособит ли после разрыва с Нечаевым.
– Плохо же вы обо мне думаете, – сказал он весело, надел свои новые замечательные калоши, потопал, кивнул: каково снаряжение, а? Повязал шею красным шарфом, пальто надел, пихнул в карман папиросницу. И вопросительно глянул на Ивана Гавриловича. Тот, уронив голову, елозил ладонью по столу.
– Идемте, – весело сказал Иван.
Прыжов зашаркал, как на выносе.
* * *
Неподалеку от деревянных, всегда распахнутых ворот, за которыми лес начинался, вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов. Нечаев послал его перенять Гаврилыча с Ивановым. А зачем? Какая надобность? Иван дорогу с завязанными глазами найдет.
И тут тоже курбет был, тонкий расчет.
Алеша Кузнецов сострадал Ивану. Но нет, отрешись от дружеских привязанностей, прими муку и выдержи – будешь практическим революционером.
Вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов.
Донесся колокол, как теплое веяние – привиделась эта церковь рядышком с академией, старая церковь, парапеты ее и рельефы, освещенные полночной луною.
Минут пять спустя шли они уже втроем, Кузнецов первым, как и велел Сергей Геннадиевич. Гуськом шли, Иван Гаврилович приотстал, и тут прожгло Алешу Кузнецова: одно только слово – «беги!», одно слово… А Иван усмехнулся:
– Эх ты, Сусанин! Смотри-ка, сбился. Давай-ка я.
И пошел первым.
Кричали над гротом черные вороны. Пахло в гроте прелью.
– Кто там? – вскинулся Нечаев, ухватив за руку Успенского.
– Я, – ответил Иван Иванов и шагнул в темень.
* * *
Объяснить затрудняюсь, выйдет сентиментально. Затрудняюсь объяснить, а бывает, что тебя так и просквозит жалостью к давным-давно сгинувшему человеку, к безвестной могиле, забвению и одиночеству.
Приступ такого чувства я время от времени испытывал при мысли об Иване Иванове. Минувшим сентябрем, проснувшись на рассвете, когда каким-то детским, школьным слухом ловишь быстролетный шум первого трамвая, я решил съездить в бывшее село Владыкино, от нашей Соломенной сторожки недальнее.
День выдался скромный, серый, без дождя, без ветра. От плотины дорога идет теперь унылой улицей с анонимными железобетонными громадами. А дальше, за Дмитровским шоссе, за станцией, виднеется на взгорке церковь Рождества Богородицы.
На здешнем погосте погребали тех, кто помирал не только во Владыкине, но и в нашей округе, то есть в Петровском-Разумовском и на Выселках. Но могилы Ивана Иванова я не нашел, потому что и погоста не нашел: все упразднили, срыли, заровняли.
Из храма доносилось пение. Был день усекновения главы Иоанна Предтечи. Иоанн обличал Ирода, Ирод казнил Иоанна.
II
Дочь Герцена, недавно осиротев, жила в Женеве, у Огарева. Эмигрантская публика то и дело наведывалась к Огареву, и потому Наталья Александровна – по-домашнему и в дружеском кругу Тата – ничуть не удивилась, когда горничная доложила, что ее «спрашивает какой-то русский».
Рослый, плотный, большелобый человек поклонился, блеснув очками, сказал, улыбаясь:
– А вы, вероятно, меня не узнаёте.
– Отчего ж не узнаю, – ответила Тата, перенимая его непринужденный тон. – Как же это я вас не узнаю, – повторила она, напрягая память. – Я видела вас в Лондоне, у отца.
– Я в Лондоне отродясь не бывал, – рассмеялся гость. – А вот в Ницце…
– О! Вы – giovanotto! – воскликнула она. – А я и вправду вас не узнала.
– Что и говорить, два с лишним годика отшумело.
* * *
Два с лишним года? Он отправился в Ниццу. Стало быть, в шестьдесят седьмом.
Башмаки были разбиты, одежонка потрепана; пришел пешком, издалека пришел, это было видно. Смахивал на бродягу.
– Э, giovanotto, на ночлег не рассчитывай! – трактирщица энергично махнула рукой, громадная грудь колыхнулась.
«Не рассчитывай, – вяло подумал пришелец. – Дурачье, ведь я для вас же, а вы не понимаете…» Он опустился на стул и сидел неподвижно, положив руки на грубый дощатый стол. Пряные запахи били в ноздри, одуреть можно. Мальчишка-половой подал спагетти. Герман мгновенно опустошил тарелку и будто жернов повесил на шею – так и наклонило в сон.
В трактире, в низкой зале, освещенной висячей лампой, кипела словесная битва: противники Гарибальди наступали, защитники – пятились. Те и другие бурно жестикулировали. А Герман, борясь с тяжелой сонливостью, смутно решал, вступаться ль за поверженного льва или, благоразумия ради, помалкивать…
Когда Каракозова после выстрела в царя схватили, Каракозов крикнул: «Дурачье, ведь для вас же…» А когда государь спросил: «Почему ты стрелял в меня?» – ответил: «Потому что ты обещал народу землю, да не дал».
Герман в заговоре не участвовал, пальбу в царя панацеей не считал, но это «для вас» и это «не дал землю» служило и ему, Лопатину, отправной точкой. Каракозовцем он не был, однако был с ними близок. Сидел он в Невской куртине Петропавловской крепости.
После тюрьмы написал диссертацию. Ее признали превосходной. Автора объявили кандидатом университета. Он мог остаться при кафедре физико-математического отделения. А мог, перепрыгнув четыре ступеньки табели о рангах, начинать службу чином коллежского секретаря. Фонарь естествознания горел приманчиво ярко. Департаменты Лопатина не прельщали. Он отверг обе дороги, выбрал третью: «за вас».
Гибель заговорщиков оглушила и радикалов, и либералов. Страх захлопывал двери и запечатывал рты. Было душно, стыдно и как-то неопрятно, словно в грязном исподнем.
А далеко на юге раздавался набат.
Джузеппе Гарибальди звал итальянцев на штурм папского Рима: разгромим клерикалов и завершим объединение отечества! К нему стекались волонтеры. А на выручку папским войскам уже плыл из Тулона французский авангард.
Кандидат университета читал об этом в газетах, распластав на столе карту Итальянского королевства. Петербург казался мертвым. А далеко на юге надвигалась лучшая из битв – битва за свободу… Денег в обрез? И нет заграничного паспорта? Где наша не пропадала, решил недавний узник Невской куртины.
В ноябре шестьдесят седьмого года Лопатин разбрызгивал лужи на тесных улочках Флоренции. Лил холодный дождь. В первой попавшейся кофейне Герман узнал о «чуде под Ментаной». Чудо сотворили французская артиллерия и французские скорострельные ружья Шаспо. Волонтеры были разбиты и рассеяны; раненого Гарибальди схватили и сослали на скалистую Капреру, где жили рыбаки и грустно брякали козьи колокольца.
Лопатин опоздал к Гарибальди. Из Флоренции он пешком отправился в Ниццу. Близ Ниццы, в низкой зале траттории, опять, как под Ментаной, одолевали противники великого Джузеппе. Пушили бакенбарды и чокались так, что винцо, воспламенявшее безнаказанность, плескало из кружек. А горстка сторонников Гарибальди угрюмо никла.
Догадаться, что происходило в придорожном трактире, не стоило труда даже Лопатину с его нищенским запасом итальянских речений. Одолевая тяжелую сонливость, он поводил плечами, встряхивал головой да вдруг и грохнул ладонями по столу:
– Basta!
Он вскочил, глотнул воздух, и… на него обрушилась немота жалкой безъязыкости. Но гнев выхватил из закоулка памяти латинское: «Жизнь без свободы – ничто!» И, напрягая голос, будто взывая к тугоухим, напропалую мешая французское с осколками итальянского, он восславил Гарибальди, прокричал: «Благо народа – высший закон!» – и заклеймил мерзавцев, попирающих прах героев. Плевать он хотел на филистеров в бакенбардах, подлые душонки, ишь таращатся на иностранца-оборванца… Лопатин посмотрел на тех, кто пытался защищать Гарибальди. Бедняги… Вот времена: и тут тоже не только говорить, но и слушать опасно.
Низкая зала быстро опустела. Лопатин перевел дух. Пора убираться, пока не нагрянули эти… как их?.. карабинеры. Глупее глупого угодить в кутузку, когда уж так близко Ницца.
Он вышел из траттории. На кронштейне горел фонарь, длинная тень скользила к кипарисам. Внизу, под обрывом, глухо возилось ночное море.
– Иностранец! – тихо позвала трактирщица. Она выглянула из дверей и тронула Лопатина за рукав. – Послушайте, вы, видать, издалека и сильно устали. Отдохните у нас, муженек мой пристроит вас так, что ни одна собака не возьмет след.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65