А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А на пасху-то в аккурат и попутал черт: полоснул соседушку, а как уж кровушка пробрызнула, тут уж, господин аблакат, поздно. Глядь, другие набежали кучей, все знакомые, отделали беднягу, как на молотьбе…
Ну, вот он перед ним, Бартом, коренастый, рябоватый лудильщик-паяльщик, вот он… Ему, понимаешь, долго пришлось гоняться за этим Нисензоном. Впереди всей ватаги летел, потому как с малых лет завсегда хорошо гонялся. Нисензон-то кто? А на Магале в мелочной лавке торговал, плешивый, рот слюнявый. Ах, задал стрекача, ровно заяц. А портки-то спадывают, спадывают, он их наподхват, подёргивает – смех… То есть как же это «за что» Нисензона? А за то, что на бегу-то вдруг взял да и в канаву кувырнулся. Ежели б не кувырнулся, ежели б так поймали, тогда, глядишь, намяли ребра, и дело с концом. А он, дур-рак, в канаву, да в растяжку, голомазая башка в дерьме. Ну, и стали его там, в канаве-то, полоскать; полоскали, полоскали, а из него и дух вон. Остервенились, ваше благородие, совсем остервенились. А так-то взять, они тоже люди. Бывает, и православный не приведи бог.
Ну, вот он перед ним – пожилой дядька, медаль имеет за последнюю войну, братушек-болгар от туретчины избавлял… Как здесь-то вышло? Это можно доложить, это сейчас, ваше благородие. Подхожу, значит, вижу, наши-то никто ничего толком: бей да бей, а чтоб распорядиться – никто. А которые Христа продали, повыскакивали, патлы рвут. Одно слово: и наши, и эти – все глупые, ваше благородие, нету понятия, как действовать по способности. Э, думаю, сюда бы полковую трубу! И говорю себе: принимай команду. Кричу: «Стой, ребяты! Так не пойдет!» Голосина у меня, ваше благородие, бог не обидел – пархатых как ветром сдуло, в дом кинулись, а какие и по лестнице приставной пятками засверкали – на чердак, значит, хорониться. Кричу: «Окру-жай!» Чтоб, значит, ни один не выскочил. «Цепью, – кричу, – стано-вись!» А других отрядил на чердак.
Теперь что же? Теперь стоим, головы задрали, ждем. Видим: из чердака машут – перьвого, значит, споймали. «Кидай! – кричу. – Всех сподряд кидай!» Ну, и зачали их оттуда качать. Высота, конечно, не балканская, да зато мостовая. Шмякаются! А тут их – в дрючки, в дрючки. Ей-богу, как в рукопашной. Народ-то наш, ваше благородие, воевать любит, выучку только дай – ого! А из перин – пух. Чисто снег. Метель! Плевна! Ну и давай мертвяков в пуху валять. Они, с пейсами которые, они перины ой любят – ну, нате вам перину. Ровно гусаки. Потеха, ваше благородие. Гуляй смело! Да-а. Ну, а как девку спымали, тут уж я кричу: «Не замай!» Это вам каждый скажет: девку я велел отпустить… Да-а. Ну, что еще? А то, ваше благородие, что, конечно, генерального приказу не поступало, чтоб жидов бить, это, конечно, так, врать не буду. Да ведь кто в службе был, тот сам должен смекать. Настоящая служба – это когда по глазам начальства все в точности угадаешь. А так-то рази мы б позволили? Нипочем, ваше благородие, нипочем, мы закон-то уважаем…
Странная вещь! Все, что Барт выслушивал, не поддавалось логическому осмыслению. Вспоминались сочинения Иреланда о психозах в истории, «Законы подражания» Тарду, бехтеревские рассуждения о роли внушения в общественной жизни. Нет, не вмещалось.
Карабчевский сказал:
– Обратите внимание, как молча и брезгливо, мановением тросточки чиновник убирает с панели встречного еврея.
– Очевидно, панели узки, – усмехнулся Барт.
– Панели-то можно и расширить, – заметил Карабчевский. – Да ведь таким всегда узко. Вы как полагаете, Николай Дмитрич?
Соколов хмуро не согласился:
– Средство политической медицины: кровопускание. И еще вот что. Когда правительство хочет удержать свой народ в тюрьме, оно вручает ему ключ от карцера. А в карцере – малая нация. Ну, у большой-то и возникает отдушина, отрадная отдушина, вроде бы она, большая, сама и распоряжается.
Опросив десятки свидетелей, посещая дворянский клуб, где за картами и рюмкой осуждали интеллигентское сентиментальное юдофильство и толковали о необходимости однажды и навсегда решить проклятый вопрос, Соколов утверждал, что правительство, в первую голову министр Плеве, несет ответственность за кишиневский погром. Наполеон, говоря о политической медицине, не прятался за чужие спины. А доморощенные кровопускатели стесняются культурной Европы. Собственно, кто там сейчас, в здешней губернской тюрьме? Разнесчастные держатели ключей от карцера. И только. Да, гнусный публицист Крушеван – разрешал; ротмистр Левендаль – поощрял; спекулятор Пронин, который то обсчитывает рабочих, то спаивает, этот – науськивал. Все так, но… Соколов нашел формулу: есть правительственное подполье. Вот так-то, господа, правительственное подполье.
– Ох, Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, – останавливал Карабчевский, – во-первых, и стены слушают, а во-вторых… Конечно, высший дар адвоката – это способность возводить единичный случай на степень общего вопроса, но у вас, батюшка, всегда и везде тенденция. По совести, не могу согласиться, чтобы там… – Он поднял указательный палец. – Чтоб оттуда! Сомнительно, Николай Дмитрич, весьма сомнительно, хотя еврейство вообще-то наклонно быть ржавчиной всякой государственности. Но чтоб такое шло оттуда?! – Карабчевский покачал головой. – Сердцем-то, может, и да, а разумом вряд ли, хотя время на дворе шальное. Вот, знаете ли, покойный государь говаривал: я-де люблю, когда евреев бьют, но это недопустимо, ибо непорядок.
– Плеве как раз и любит этот «непорядок», – не отступился Соколов.
Барту казалось, что Соколов основательнее Карабчевского. Однако все это не помогало Барту осмыслить и «вместить» тех некриводушных, откровенных, совершенно непохожих на злодеев ответчиков, которых он, помощник присяжного поверенного, терпеливо расспрашивал в канцелярии губернской тюрьмы. И как бы рядом с этой невозможностью «вместить» ему памятно было свое чувство, пусть и мимолетное, физическое чувство неприязни и опасливой враждебности, возникшее в кривых улочках у речки Бык, в запахе помоев, в черных колючих росчерках на солнечном припеке…
Судебный процесс – как и прошлогодний, в Харькове, Полтаве, Константинограде, при закрытых дверях, – был долгим, томительным, в ответчиках были все те же, из губернской тюрьмы. Адвокаты истцов не настаивали на строгом осуждении. Шли бесконечные споры-перекоры о возмещении убытков от грабежей и поджогов. Но из перекрестных допросов высветилось то, на чем настаивал Соколов: власть подстрекала к погрому, власть бездействовала при погроме. И тут уж они дружно налегали, представители «адвокатского сословия». Однако не все.
Один из этих «не всех», некто Шмаков, вознамерился войти в дружескую короткость с Бартом.
Шмаков был худощав, походка у него была быстрая, речь быстрая, движенья быстрые. Лицо было блеклое, стершееся, невыразительное, сильно курносое, а глаза вострые, цепкие, сметливые. Являлся он на судебные заседания, как и прочие, во фраке с адвокатским значком на лацкане, в крахмальной манишке, с тугим, желтой кожи, английским портфелем. Был Шмаков адвокатом по назначению, то есть от суда, и защищал скопом нескольких ответчиков. Вот этот Шмаков почему-то и вознамерился сблизиться с помощником Карабчевского.
Впрочем, вовсе не «почему-то».
Обитая в южных городах, Шмаков иногда наезжал в Петербург. Там он неизменно наведывался на Шпалерную, 39, к давнему своему знакомому Глинке-Янчевскому. Отставной саперный капитан был человеком состоятельным: лет двадцать с лишним тому назад, еще офицером, держал в Ташкенте банкирскую контору, а кроме того, заседая в какой-то строительно-дорожной комиссии, ухватисто приобретал земельные участки. Не забрасывая коммерцию, Станислав Казимирович литературствовал. Шмаков разделял его взгляды, изложенные в брошюрах «Пагубные заблуждения» и «Во имя идеи». Суть была в два цвета: заблуждения – красные, идеи – белые. Особенно прельщали Шмакова изобличения молодой адвокатуры, сильно подверженной пагубным заблуждениям.
Рассуждая об этом со Шмаковым, практику которого Глинка ценил именно потому, что она протекала в черте оседлости, Станислав Казимирович и упомянул однажды о молодом Барте. Упомянул, что называется, к примеру.
Барт был племянником Глинки – жена его, Вера Степановна, урожденная Корали, – приходилась родной сестрой матери Барта. Станислав Казимирович знавал Бруно совсем еще мальчиком – в Ташкенте, куда сослали отца Барта, известного Лопатина. «Тот самый?» – удивился Шмаков и даже, кажется, обрадовался: стало быть, этот Барт не из явреев, а то вот мелькнуло огорчительное: неужто и Станислав Казимирович не уберегся от родства с явреями?! (Шмаков и мысленно вместо «е» сладострастно выговаривал «я», как бы впрыскивая яд.)
Так вот, Глинка знавал племянника совсем еще мальчиком, а потом… Правду сказать, все порвалось и заглохло, хотя он, Глинка, в свое время оказал Лопатину немаловажную услугу. Ну, да чего толковать, нынче никто не хранит благодарную память. И племянник не исключение. Никогда не является, никогда. Но такое уж трепетное сердце у Станислава Казимировича, не может оставаться равнодушным к племяннику, ступившему на стезю пагубных заблуждений.
Шмаков посочувствовал Глинке. Искренне, с душевной печалью. Ведь он, Шмаков, замечал, как адвокатура, особенно петербургская, все гуще замешивается юдофилами, этими «жидовскими батьками». Но посочувствовал да и забыл о незадачливом племяннике почтеннейшего Станислава Казимировича. А тут вот, в Кишиневе, пробегая список присяжных и помощников присяжных, тут-то и вспомнил. И вознамерился завязать дружескую короткость. Не только из уважения к Глинке. Обязанностью своей, общественной, гражданской, полагал Шмаков воздействие на «жидовских батек», не ведающих, что творят. Истинно не ведающих, ибо обретаются большей частью в Северной Пальмире, вчуже от яврейских муравейников.
Вообще-то говоря, мечтою Шмакова было явление Богатыря, способного на глобальный подвиг. Мечта эта зародилась после подвига локального, совершенного фон Ререном. Полицейский офицер фон Ререн, приятель Шмакова, служил некогда в Измаиле. Ему привелось вешать яврея. А тот, шельма, и в петле не издох: бородища заворотилась под веревку да и обложила шею, будто войлоком. Фон Ререн не растерялся: велел закопать подлеца, пока не очухался… Увы, увы, не находился в империи Богатырь, способный учинить всероссийское погребение яврейства. Почему? Проклятая оглядка на гнилой Запад – вот почему. Славянское слюнтяйство – вот почему. Интеллигентские глаголы о любви к человеку – вот почему. Ну, и приходится уламывать глупцов, защищающих проклятое племя. Шмаков заговаривал с Бартом то в курительной, то в буфете; после заседаний, случалось, провожал до гостиницы. Но молодой человек с убийственной презрительностью резюмировал все его, Шмакова, рассуждения. «Мне, – усмехнулся Барт, – жаль антисемитов: они больны непристойной манией».
И перестал замечать Шмакова. Зато последний очень хорошо примечал поведение Барта в часы судебных заседаний: тот что-то записывал, записывал, записывал. Наконец Шмакова прорвало. Поднялся и обратил внимание судей на это обстоятельство. Послышался негодующий ропот.
– Господин Шмаков, – ответил благообразный и седовласый председатель суда, пощелкивая ногтем по лацкану, словно стряхивая какую-то дрянь, – господин Шмаков, то, что делается в зале, забота моя, а не ваша.
– Подпольная и заграничная пресса, – вспыхнул Шмаков, – полна тенденциозными сообщениями!
– То, что происходит в зале, касается меня, а не вас. – с брезгливой корректностью повторил председатель. – Прошу сесть.
* * *
В Петербурге писатель Короленко, близкий знакомый Карабчевского, предложил ему прочесть публичное сообщение о кишиневском погроме и кишиневском судебном процессе. Николай Платонович согласился.
Барт принес патрону свои записи, и они углубились в дело, вскоре, однако, прерванное телефонным звонком. Карабчевский отвечал спокойно. Но в звучном голосе патрона уловил Барт странное напряжение. Повесив трубку, Николай Платонович значительно взглянул на помощника:
– Меня приглашает Лопухин.
Приглашал тот самый Лопухин, что столь основательно управился с аграрными беспорядками в Полтавской и Харьковской губерниях. Тот, что завтракал в салон-вагоне министра внутренних дел. И это тогда, за чаем со сливками, г-н Плеве предложил г-ну Лопухину наиважнейший пост в своем министерстве – директора департамента полиции. И вот второй уж год Алексей Александрович директорствовал в доме у Цепного моста.
Ни Карабчевский не испугался за себя, ни Барт не испугался за Карабчевского. Ничего такого за Николаем Платоновичом не числилось. Вот ведь Соколов настойчиво винил «правительственное подполье» – обошлось. Пригрозили ссылкой, ан Плеве-то и подобрал когти. Правда, случай особый: отец Соколова – духовник государя императора. Случай особый, но и Карабчевский фигура внушительная. Нет, он не испугался приглашения на Фонтанку, и все же зябко повел плечами. Положение было нестрашное, однако, что называется, извольте радоваться.
Внешне оставаясь невозмутимым, Николай Платонович был благодарен Барту, когда тот на другой день поехал вместе с ним к Цепному мосту. Извозчика они отпустили на углу Пантелеймоновской и набережной Фонтанки. Николай Платонович, послав Барту воздушный поцелуй, означавший, надо полагать, ироническое отношение к рандеву с Лопухиным, отправился к департаментскому подъезду.
Барт, проводив взглядом осанистого, рослого, вальяжного патрона, пошел через Цепной мост. В Летнем саду, у Карпиевого пруда, сел на скамью и стал ждать.
День был будничный, осенний, свежий, с тучами, но без дождя. Темный пруд морщил ветер, слышался медный шорох опавших листьев. Барт ждал, стараясь вообразить и угадать, что же такое происходит сейчас в департаменте, у Лопухина…
Лопухин принял Карабчевского без задержки. И, указав на кресло, начал без предисловий:
– Мне поручено просить вас отказаться от публичного доклада.
– То есть как это «отказаться»? – удивился Карабчевский. – Помилуйте, я, право, не вижу к тому оснований.
– Они есть, – веско отвечал директор департамента. – Очень существенные основания, господин Карабчевский. – Голос был ровен, но нажимом выделено обращение: не именем-отчеством, а «господин Карабчевский».
– Я просил бы, ваше превосходительство, объяснить мне эти основания, – отвечал Николай Платонович, перенимая официальный тон.
– Ваш публичный доклад не совпадает с видами правительства. У нас, как вам известно, это недопустимо.
В последнем замечании – «у нас» – как бы мерцала точка, в которой он, Лопухин, и Карабчевский очень хорошо понимали друг друга.
– Какие виды?
– Весьма прозрачные, Николай Платонович: зачем эпатировать публику? Кишиневский инцидент прискорбен, но он исчерпан. Зачем напоминать? Вот это и не совпадает с видами правительства.
Карабчевский вздохнул.
– И все ж, извините, не вижу причин отказываться.
Лопухин пристально взглянул на него своими темными, чуть раскосыми глазами.
– Нам известно, что доклад будет платным.
– Я гонорара не просил.
– Нам известно, что весь сбор пойдет в пользу ссыльных. Стало быть, революционеров.
– Я этого не знал.
– Вот видите, – оживился Лопухин. – Вот вам и второе веское основание. Итак?
Карабчевский помолчал. Потом опять тяжело вздохнул.
– А что ж прикажете видеть, ваше превосходительство? Вечер будет благотворительный. И ежели деньги пойдут на пособия ссыльным… Вы как юрист не хуже меня знаете: отбывающий кару – уже не преступник. К тому же, и это вам, Алексей Александрович, как юристу тоже известно: революционеров судят по «Уложению о наказаниях». А вот кого подвергают административной ссылке, этого я как юрист не знаю.
Директор департамента, опустив глаза, узкой, сухой ладонью касался каких-то бумаг, каких-то папок. Едва Карабчевский умолк, Лопухин с силою ударил ладонью по столу.
– А! Ну что ж! Вячеслав Константинович поручил мне…
– Кто это Вячеслав Константинович? – осведомился Карабчевский, прекрасно знавший, «кто это».
Лопухин обозлился:
– Вячеслав Константинович Плеве, министр внутренних дел Российской империи. Шеф отдельного корпуса жандармов. Статс-секретарь. Сенатор. Именно он поручил мне передать вам, милостивый государь, нижеследующее: если доклад состоится, вы будете немедленно высланы.
Сердце у Николая Платоновича стукнуло больно, но он с достоинством поднялся во весь свой гренадерский рост и развернул массивные плечи: он не желает разговаривать в подобном тоне .
– Извольте слушать, – властно повысил голос директор департамента. – Мы с вами, сударь, не в клубе и не в парламенте. Вы будете высланы из Петербурга, это решено.
Опять у Николая Платоновича больно стукнуло сердце, но он был адвокатом, за словом в карман не лазил, и саркастически поклонился:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65