А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Мы поклялись старику молчать, хотя, по словам доброй Ольг Петровны, кривить душой — означало брать себе на душу непрощеный грех, Но что было делать? Сами же во всем виноваты!
Сойка
В один из воскресных дней погожего бабьего лета я бродил в окрестностях города Бугульмы в Предуралье по мелким здешним дубнякам. Проходил я до обеда, утомился, сел отдохнуть на краю глубокого, заросшего молодым дубняком и березняком оврага. День выдался на редкость безветренный, солнечный. Это была та пора золотой осени, когда все и на самом деле кажется словно сделанным из золота. Листья на березах еще не начали опадать, а пожелтели все до одного от верхушки до комля. Особенно золотыми казались чисто березовые леса. Они стояли в золотой ризе, охваченные желтым огненным пламенем. Казалось, что даже в небе отражается эта желтизна.
Повсюду, видимо, в последний день перед холодами, летели длинные шелковистые нити паутины. На кончике каждой паутинки сидел маленький, с просяное семечко, паучок и куда-то ехал. Куда?
В овраге пронзительно кричали сойки.
По натуре своей сойки очень любопытны. Заметят охотника и долго будут провожать его лесом, перепархивая с дерева на дерево, предупреждая всех зверей и птиц, что лесом идет человек.
— Крэк, кррээк! — крикнет сойка, увидевшая человека.
— Кррээк! — ответит ей другая и тоже присоединится к преследовательнице. И так они будут провожать охотника до тех пор, пока не кончится лес или что-нибудь не испугает их. Охотники не любят их за предательство. Когда мелькнет среди ветвей светло-коричневая, с голубыми зеркальцами на крыльях птица величиной с домашнего голубя, не пожалеют заряда...
Крик сойки пронзителен и силен. Она подражает многим птицам, но всех больше своим сородичам — сорокам и воронам. Подчас не скоро и определишь, кто кричит, сорока или сойка.
Помню, о чем-то задумавшись, я лег, глядя в голубое безоблачное небо. Вдруг краешком глаза заметил, как невдалеке опустилась на землю какая-то птица. Я повернулся и увидел сойку. Она с любопытством разглядывала меня, как мне показалось, гадая, живой я или мертвый и нельзя ли в случае чего стащить у меня что-нибудь с газеты. Заметив мое движение, сойка неохотно взлетела на дубок и затаилась,
Я знал, что выдержки у этих очень уж любопытных птиц едва ли хватит и на пять минут. Не делая лишних движений, я приготовил фотоаппарат, висевший у меня на груди, приставил видоискатель к глазу и замер. Вскоре, и на самом деле, обманутая тишиной птица снова слетела на землю. Она постояла минуты две, искоса поглядывая на меня, потом опасливо стала приближаться. Скакнет раз — встанет, покосится на меня и, видя, что опасности как будто нет, снова скакнет.
Я не знал, что привлекло сойку, когда она опустилась около меня в первый раз, но сейчас хорошо видел, что ее сильно интересует блестящий незнакомый предмет — хромированная оправа объектива. Она подкралась совсем близко, чуть не на вытянутую руку, и замерла в нерешительности. «Клюнуть или не клюнуть?» — видимо, гадала она. «Клюнуть и утащить», — подсказывало любопытство. «А вдруг эта штука сама клюнет?» — пугала бдительность.
Любопытство обязательно побороло бы страх у этой птицы, но тут я сам решил, что играть больше ни к чему, и плавно нажал на спуск.
«Клюнуть!» — думала сойка секунду назад, но, услышав металлический щелчок затвора, испуганно вскрикнула: «Кррээк!» — что должно было, видимо, означать «обман», — и улетела.
Теперь, когда я смотрю на этот снимок, мне вспоминается тихий осенний день и леса, словно сделанные из золота,
Живой огонек
На охоте в глухоманях Ольханской лесной дачи я совершенно случайно набрел на постройку: на небольшой поляне бригада плотников доделывала кордон. Их бригадир оказался знакомым. Раза три мы встречались с ним в лесничестве. Это был старик невысокого роста, но еще крепкий и в силе. Он мне, признаться, нравился. Всегда что-нибудь мудреное завернет.
Вот и сейчас. Посмотрел он на меня через очки этак лукаво и говорит:
— Не замечаете? Дом готов, и отделка кончена: с улицы красавец, а не дом, а войдешь в него, все чего-то не хватает. Чего бы, по-вашему?
Я стал внимательно рассматривать работу,
— Зря стараетесь, — махнул он рукой. — Вам не найти…
— Почему же?
— Очень просто, не туда смотрите. Жильцов не хватает, вот чего, души дома, а вы изъян ищете. В моей работе этого не бывает.
— Это что же? Выходит, вы мне не вопрос, а загадку загадали? -— Нет, зачем же! Это что-то другое. Я, правда, объяснить путем
не смогу. Тут нужно самому хорошенько почувствовать. Бывает такое только в необжитом доме. Все кажется, что чего-то не хватает в нем, будто мы, плотники, не доделали. А как заселят— все равно что душу в нашу постройку вложат. Тут тебе не только дом, даже стены жить начинают. И красота и уют явятся. Откуда что возьмется! Иногда в деревне такой неказистый с виду дом встретишь, не дом, а прямо-таки баня, а он живет! Почему? А потому, что житель в нем есть, душа дома. А в другой раз и хороший, да брошенный дом попадется, и тоскливо сделается. Брошенный дом, как труп, мертвый... По нашей плотничьей части только сделать все как следует надо, а душа постройки вместе с жителем явится. А только без души ничего не живет. Иные, правда, никакую душу не признают, только бы скорее сделать. Тяп-ляп, как говорится, — и с плеч долой. Такое изделие и живет недолго, а уйдет в утиль — тоже никто не пожалеет: туда и дорога! А нужно всякое дело с душой делать, чтобы вещь была прочной и, главное, красивой, чтоб глаз не оторвать! Сделанная с душой, она века будет жить и никогда не состарится, как бы живым огоньком будет изнутри светиться. Это, брат, понимать очень глубоко надо, и не каждому такое дано! Возьми, к примеру, картины Левитана или другого великого мастера, который с душой работал, ведь как живые они! Будто бы мертвое полотно или кусок дерева, а ведь он тебе свое настроение передаст: или загрустишь ты, или заулыбаешься, обрадуешься чему-то. Кусок полотна, мертвая штука, а какие дела над человеком может творить. Значит, полотно-то мертвое, да душа в него живая заложена, она и действует на тебя. Как ни стараются теперь многие художники переписать картину — нет того. Все будто бы точь-в-точь сделают, а все же нет в ней той силы, чтоб так на человека действовала. Значит, как ни описывай, а душу-то, ту любовь великую, которую вложил в свою картину Левитан, не перепишешь! Она так в левитановской картине и останется...
В лесу, оставшись наедине со своими мыслями, я понял плотника, приравняв его выводы насчет души к книгам. Там это хорошо видно. Иную читаешь, и она, как родная музыка, гремит полным аккордом, прямо за сердце берет. А в другой и идея будто бы не плохая, ни малейшего отступления от правил, а все чего-то не хватает, как жильцов в необжитом доме. Автор хоть и поработал над ней, а душу-то вложить и забыл, а может, и вложить-то было нечего. Поэтому и не доходит она до сердца, не волнует и после себя ничего не оставляет. Мелькнет, как сезонная мода, и все тут. А хорошая книга живет вечно. Она, словно негатив на фотобумаге, у каждого читателя обязательно свой отпечаток оставит.
Старый плотник прав. В каждое дело нужно душу человеческую вкладывать, чтобы оно вечно живым огоньком светилось...
Случилось это прошлогодней весной, в самую ростепель. Как сейчас гляжу, приходит ко мне Никитыч, наш колхозный пчеловод, и говорит: «Пойдем-ка, брат, на Лебяжьем уток постреляем!» Да и как говорит-то — тоном бывалого охотника! А уж мне ли не знать, что за охотник Никитыч. Всю зиму ружья с плеча не снимает, а на столе, кроме домашней убоины, никогда ничего не увидишь. Выдержки у него нет. Весь порок. Скрадет зайца на лежке, чуть не из-под лыж выскочит, только стреляй. Но тут уж он никак не может вытерпеть, чтоб не вскрикнуть: «Держи, держи куцего!» Ружье ходит. Грох по кустам, а заяц уж тридцать три поляны проскакал. Да что и говорить. С Никитычем пойдешь — с полем не придешь! Такая уж поговорка сложилась у наших охотников.
Вот этот уважаемый Никитыч и зашел за мной. Идем да идем. Отнекиваюсь я. Говорю, что и озеро-то еще не вскрылось, да и утки-то прилетели ли? Но Никитыч все как есть разузнал.
«Андрейка Островерхов, — говорит, — вчера на сидке трех кряковых селезней взял, здоровые!» Андрейка-то, думаю, взял, да вот с тобой черта лысого возьмешь. Но от Никитыча не отговориться. Пошли и мы. А на Лебяжьем заливчик есть— рай утиный. Выбрал я место Никитычу. Осокорь огромный склонился над водой, гладь и маскировка хорошая. Жди утра, говорю, на заре будет дело. Сам шагов за двести за кустом притаился. Лежим, Со всех сторон нас окружила непроницаемая апрельская ночь, густая, черная, с подозрительными шорохами невидимых существ. Все слилось в одно огромное, бесформенное, немного пугающее месиво. Тревожная пустота! Много ли, мало ли прошло, трудно сказать. Только уж восток стал бледнеть. Глаза слипаются, но я борюсь с дремотой. Вдруг слышу, что-то огромное как плеснется в воде. Вот чудо, думаю. Вскочил. Курки взведены. Бегу на плеск. Слышу, кричит Никитыч: «Выручай!» Подбегаю и глазам не верю. Бултыхается шагах в семи от берега голова Никитыча, а рядом с ней шапка его плавает.
— Эх-ма, — говорю. — Оказывается, это тебя угораздило в ледяной-то воде искупаться? Да как ты попал? Кто тебе сверзиться-то помог?
— И не говори! — сокрушается Никитыч.
Костер смастерил я быстро. От Никитыча пар, как от паровоза, пошел. Придя в себя, он рассказал мне:
— Лежу это я и думаю: заберусь-ка на осокорь. Сверху оно поудобней будет. У берега из тины чурбак выудил, приставил, ну и забрался. Сижу на сучке да радуюсь. Наверху — небо в звездах, вода подо мной тоже в звездах. Все озеро, как на ладошке. Так-то, думаю, без сомнения выгоднее будет. Что с берега видно? Пустяк! А это уж ни одна утка не уйдет. Размышлял, размышлял это я и, видно, вздремнул…
В костер я уже не подкладывал. Никитыч, просушив одежду, сидел как ни в чем не бывало.
По озеру, вперемежку с редкими льдинками, полз туман. Кое-где с северной стороны кустов еще серыми подушками лежал снег. Проталины, словно одеялом, были покрыты туго спрессованным прошлогодним листом, ходить по которому как-то особенно приятно.
Мысли мои, несмотря на всю прелесть весеннего утра, были не радостными. Ведь самый разгар весенней охоты, а что получилось у нас!
Никитыч, видимо заметив мое настроение, успокоил:
— Ничего, мы еще наверстаем упущенное! — И, повесив на плечо ружье, вдруг предложил: — Пойдем-ка, брат, в бору тетеревов постреляем. Ишь, благодать-то какая!
Сказал он это без улыбки и все тем же юном бывалого охотника. Тон этот рассмешил меня. Но домой не хотелось, и мы пошли скрадывать токующих тетеревов, бормотанье которых заполнило весь лес.
Взошло солнце, и сразу все преобразилось. Ярче заблестели лужи, звонче зазвенела капель. Тысячи мелких певчих птиц, видимо только что вернувшихся на родину, облепив кустарники, на разные голоса распевали свои незатейливые, но очень нежные, со множеством колен и переходов, весенние песенки. Их многочисленные голоса то сходились, то расходились, образуя размер своеобразной мелодии. В этот лесной концерт время от времени вплеталась отдаленная барабанная дробь дятла.
Шли молча. Вслушиваясь в разноголосое пение птиц, мы совершенно забыли и про ружья, и про то, что мы на охоте. В этот-то момент, как всегда и бывает на охоте, совсем рядом взлетел с земли тетерев. Он поднялся так неожиданно, что своим громким хлопаньем крыльев даже напугал нас. Поймав на планку резко выделившийся на сером фоне леса белоснежный подхвостник птицы, я выстрелил. И почти в тот же миг прогремел дуплетный выстрел Никитыча. Все произошло в одну секунду. Я даже не мог определить, чьим же выстрелом убита птица. Но гадать не пришлось. Никитыч уже тащил добычу, громко повествуя о том, как он метко оба заряда влепил в черный бок косача. У него был такой радостный и возбужденный вид, что я ото всей души пожал ему руку, поздравляя с удачей.
Больше мы не охотились. В ушах у меня все еще звенело. Никитыч же радовался, как ребенок. Он то привязывал птицу к своему широкому охотничьему поясу, то отвязывал и снова, в который уже раз, принимался ее рассматривать. Шел он важно посередине улицы села, а не задами, как делал это обычно и как сделал бы сегодня, если бы не эта удача. На поясе у него красовался тетерев.
Подходили встречные, с удивлением щупали безжизненное тело лесного красавца и поздравляли:
— С полем вас!
— Спасибо, — откланивался Никитыч и важно шел дальше...
Под вечер он снова пришел ко мне. Я подумал, что, по давно заведенному обычаю, он заглянул звать меня на жаркое, но ошибся: охотник был чем-то опечален.
— Беда! — сказал он, едва переступив порог. — Тетерев-то ведь твой! — И показал мне дробь. — Вот, всего три штуки попало...
— Ну и что же? — попытался я успокоить его. — Думаешь, из обоих стволов грохнул, так вся дробь в тушке будет? Так не бывает!
— Да не об этом я! — прервал меня Никитыч. — Дробь-то, видишь, твоя. У меня такой с февраля месяца нет. Все патроны одним бекасинником заряжены.
— А наблюдательный ты! — удивилась моя жена.
— Я-то? — переспросил Никитыч. — А как же? Стрелок, правда, плохой, а наблюдательность имею. Да и не хитро тут разгадать-то. Жарь птицу, а я в магазин сбегаю, грехи обмыть... Меня сегодня почитай все село с полем поздравляло, а зря, с легким паром следовало бы!
На лесной поляне
Весна…
Больше недели гудит в проводах теплый, ласковый ветер. По почерневшим, унавоженным за зиму дорогам важно расхаживают белоносые грачи. В воздухе сырость и острый, волнующий запах земли. Поля очищаются от снега; все ложбины и выбоины залиты голубой снежницей. Посинел и вздулся на речке Ольшанке лед. С юга летят табуны лесной и болотной дичи. По ночам высоко в небе слышны переговоры гусей, лебедей, уток, посвистывание их натруженных крыльев.
По улицам наперегонки скачут веселые, звонкие ручьи, и, словно стеклянное, вдребезги раскалывается в них яркое солнце.
На утренних зорях в глухих сосновых лесах запел свою угрюмую песню сторожкий глухарь, близ болот все ожесточеннее разгораются тетеревиные тока, и совсем особенно, по-весеннему засвистели в чащобах рябчики.
На второй неделе апреля, когда появились на болотах первые проталины, а в лесах черные от сырости пеньки, гаринские охотники: лесник Иван Аверьянович и колхозный счетовод Костя Желонкин — впервые собрались в лес за речку Ольшанку на тетеревиный ток.
Тетерева — птицы пугливые и капризные. Каждый год они выбирают все новые места для своих токовищ. Но и Иван Аверьянович — опытный охотник. Накануне он был в лесу и на двух найденных токах смастерил с десяток шалашиков-скрадков, чтобы в случае надобности переползать из одного в другой.
Из деревни охотники вышли. Засветло. Иван Аверьянович, немножко грузный и широкоплечий с пшеничными обкуренными усами, шел впереди. За ним в пяту вышагивал долговязый, сухощавый Костя. На две головы возвышался он над низкорослым лесником.
Одеты оба тепло и удобно. Костя в стеганых, на вате, брюках, заправленных в голенища яловых сапог, в фуфайке, туго перехваченной патронташем, и в меховой шапке-ушанке. Иван Аверьяно-вич — в неизменном полушубке, в котором привыкли его видеть все и к которому сам он привык, в чесанках с галошами и в такой же, как и Костя, шапке.
Шли молча. Под ногами звонко похрустывал образовавшийся к вечеру ледок.
Около леса из придорожной канавы, залитой водой, вдруг с шумом поднялись два кряковых селезня. Иван Аверьянович рванул с плеча двустволку, но впопыхах зацепил ремешком за пуговицу, и Костя опередил его. Эхо подхватило звук выстрела, долго перекатывало его над лесом, пока не утопило где-то в болоте.
— Эх, знатный ужин упустили мы с тобой, Костя! — искренне пожалел Иван Аверьянович.
А Костя с досады даже плюнул в канаву.
В лесу сумрачно, сыро и холодно. Кругом еще лежали глубокие снега. Казалось, что весна, буйно поработавшая в поле, пришла сюда уже уставшая, обессиленная. Но чувствовалась она и здесь. Не по-зимнему глубоко впаялась в зернистый снег посорка: крошки сухой коры, бородки истолченных ветрами лишайников, мелкие отмершие ветки, семена деревьев и трав. Каждая соринка, нагреваясь на солнце, глубоко уходила и рыхлила снег, точила его, как червь точит дерево. Освобождались от снега сучья деревьев. Снег подтаивал на них, падал вниз большими шапками, стекал коричневыми, настоянными на коре каплями, окрашивая изъеденный, ноздристый снег под деревьями причудливым кружевным рисунком. Выпрямлялись согнутые снегом молодые липки, и рябины протягивали солнцу свои иззябшие ветви. Березки лентами сбрасывали с себя слой побуревшей за зиму коры. Она, тонкая как папиросная бумага, неохотно расставалась с родным деревом, долго трепетала на ветру, пугая сторожкую птицу, и, наконец, отлетала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41