А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сзади судья из Торуня, Маковский, начавший страдать сердцем с того времени, когда он был приговорен к получасовому обливанию холодной водой из брандспойта. Дальше известный народный деятель Смола, старший Павловский и тот умирающий врач Парчевский, который, не умерев во время утренней поверки, второй раз был вытащен на плац.
Стась слышал позади себя, почти на своей спине, его короткое, стонущее дыхание. В тишине, которая царила среди стоящих десятками, это нечеловеческое дыхание, упорно борющееся со смертью, звучало иной раз очень громко. Когда оно стихало, Стась судорожно напрягался, шире разводил плечи, уверенный, что умирающий через минуту повалится ему на спину. И тогда в нем стихала собственная боль. Несколько секунд он томился в ожидании этого. С предсмертными хрипами боль возвращалась, но теперь она уже казалась почти облегчением.
— Тс-с!— шепнул в какой-то момент стиснутыми губами старший.
Тишина, и без того напряженная до предела, стала еще пронзительней. От сгустившегося напряжения люди почти перестали дышать. Эсэсовцы приближались.
Первым шел Ганс Крейцман. Из лагерных эсэсовцев он был одним из самых молодых. Лет двадцать, от силы
1 Перевод Анны Радловой,— Шекспир В. Ричард Ш. М„ Искусство, 1972, с. 182.
двадцать два, но по виду можно дать и того меньше, совсем еще мальчишка. Светловолосый, с черными, ярко очерченными бровями, нежным овалом лица и безмятежными голубыми глазами.
Стась Карбовский смотрел прямо перед собой, но чувствовал, что руки стоящего рядом рабочего судорожно сжимаются в кулаки. Хрипение доктора Парчевского снова стихло, и можно было услышать, как старший, видимо теряя над собой контроль, вдруг зарыдал глухо и странно, словно неожиданный всхлип прервал у него попытку набрать побольше воздуха. И вот Крейцман остановился перед вытянувшимся Шредером. Слегка прогнувшись в плечах, с ременным хлыстом, небрежно свисающим с опущенной руки, он задал капо какой-то вопрос. Никто из блока слов не расслышал. Крейцман редко повышал голос. Не донесся до рядов и ответ Шредера.
Тем временем подошли и остальные. Низенький и толстый, похожий на бульдога Грейсер, рябой, с длинными, ниже колен, руками Шмидт, молодой курчавый Дитрих, бывший боксер Штурмер с низким лбом и расплющенным носом. Грейсер поправлял куртку, Дитрих, заткнув хлыст за пояс, платком вытирал с руки кровь. Все остановились подле Крейцмана. Только Штурмер прошел дальше и, остановившись перед первой шеренгой, принялся тупо водить своими маленькими, глубоко посаженными глазами по неподвижным лицам.
Так началась эта поверка, самая долгая из всех, какие доселе бывали в Освенциме. Стоял весь лагерь, все блоки. По приказу коменданта лагеря отбой должен был наступить только тогда, когда найдется недостающий. Поиски длились вот уже два часа. Эсэсовцы и капо сразу же после тревоги разбежались по лагерю и по местам работ. Обшаривали все углы. Щупальцы прожекторов неустанно проскальзывали в глубины мрака, окружающего лагерь, и в разных концах этих неожиданных озарений, точно на грани молчаливой и бескрайней ночи, раздавались хриплые крики, резко и пронзительно кромсающие тишину. Капо, надзиравший за разборкой домов, этот добродушного вида полный немец, также участвовал в поисках. И хотя он хорошо ориентировался в местности, толку от него было мало, потому что, избитый Крейцманом, он едва держался на ногах. Всю местность, на которой находились домишки, назначенные на слом,
обшарили обстоятельно и неоднократно. Пропавшего нигде не было.
С течением времени ярость эсэсовцев нарастала. Ночь, достигнув предела, длилась дальше, темная и чужая. Холод становился все пронзительнее. Воздух все больше отсыревал, и под конец посыпалась мелкая и льдистая морось. Тополя вдоль блоков все сильнее набухали ветром. Они шумели длинной вереницей от края до края, кидая на плац и на людей тревожные, рваные тени. Эти тени, отмеченные нетерпеливым дыханием ночи, подступали к самому третьему блоку.
Стась Карбовский упорно вглядывался, стараясь сочетать протекание времени и свою боль и усталость с этим беззвучным проникновением мрака в свет. В двух шагах перед строем, как раз перед Трояновским, лежал доктор Парчевский. Он первый, поскольку стоял согнувшись, безразличный и глухой ко всему, обратил на себя внимание разъяренных эсэсовцев. Штурмер выдернул его из рядов и, поддерживая плечом, бил стиснутым боксерским кулаком, сосредоточенно, как автомат, с неизменно тупым выражением своего плоского лица. Происходило это недолго, но стоявшим поблизости время казалось бесконечно долгим. Сейчас доктор Парчевский лежал на том самом месте, где его бросил Штурмер. Лежал навзничь, но из-за поджатых колен казался удивительно маленьким, точно был без ног. Тени тополей не доходили до этого места. В ослепительном свете прожекторов, уставясь открытыми глазами в ночь, лицо умершего становилось спокойным, и тишина медленно стирала с него следы страдания. Пока наконец оно не стало самим спокойствием и тишиной.
Трояновский стоял с тяжело опущенными веками. Но и в эту щелочку он охватывал взглядом мертвого. С губ, рассеченных хлыстом молодого Дитриха, стекала кровь на подбородок и ниже, на арестантскую форму. Он не обращал на это внимания. Настойчиво в замедленном ритме кружили в голове его собственные слова, когда месяца за два до ареста он доказывал друзьям, что, даже испытывая величайшие мучения и унижения, человек может сохранить свое достоинство. Он говорил тогда: «Я верю, дорогие мои, что ничто не может убить в человеке его свободы, надо только хотеть ее отстаивать, но отстаивать перед самим собой, перед слабостью, перед страхом, перед отсутствием надежды. Нет на земле силы, которая могла бы уничтожить нашу свободу, если мы
ХОТИМ ее отстоять». Теперь он знал, что можно самому снести унижение и можно спокойно принять самый жестокий конец, но унижение, которое предает смерти другого человека, беззащитного и одинокого, бывает непосильной тяжестью. Он чувствовал, как распадается и ломается в нем эта внутренняя свобода, которую он упорно и сосредоточенно отстаивал с первого дня заключения, свобода, не служащая ничему иному, кроме отстаивания собственного достоинства. Он уже свыкся с мучениями и унижением. Видел это ежедневно. И смерть тоже. Но со злобой, с презрением и жестокостью, которые бесчинствовали вокруг, свыкнуться не мог и не умел. Он не раз винил себя в черствости, потому что мучители задевали его глубже, чем вид их жертв. Зло, на которое человек способен, та бездна, которую нужно вблизи увидеть собственными глазами, чтобы поверить в нее, эта безграничность чудовищности, дремлющей в человеческом существе и бесстыдно, с победным торжеством являющей себя среди бела дня, это был ужас, превышающий все, что человек в состоянии вынести.
Он смотрел на лицо умершего доктора и, несмотря на усталость, которая все немилосерднее обессиливала его, борясь с внутренним отупением, пытался как-то упорядочить обрывки своих ощущений. Он думал с усилием, точно продираясь сквозь тяжелый туман: «Страдание в порядке вещей этого мира. Я могу быть собою, страдая. Могу быть собой, умирая. А это что-то значит, это надежда. Это может быть победой. А зло?»
Ответа в себе он не находил. Вопрос камнем падал в пропасть, и из глубины не долетало никакого отголоска.
В конце блока, где-то сзади, слышен был голос Шредера. Вот он кого-то ударил. Потом быстро пробежал вдоль шеренги, кулаки стиснуты, в руке хлыст. Поперек лица синий рубец от удара Ганса Крейцмана. Обогнув останки доктора и ни на кого не глядя, он остановился на противоположном конце блока.
Со стороны плаца как раз подходил светловолосый Крейцман. Шредер тут же вернулся. Остановился вдруг перед Ваховяком и спросил его о чем-то по-немецки. Тот, не понимая, молчал. Тогда Шредер, не глядя на него, ударил по лицу. Ваховяк даже не дрогнул. Лицо его еще больше помрачнело, а взгляд, устремленный на капо,
стал жестким. Шредер не успел отойти, когда подошел Крейцман.
— Что он сделал?— спросил он, указывая хлыстом на Ваховяка.
Какой-то момент Шредер колебался. Он стоял на краю удлиненных теней от тополей и неподвижностью застывшей фигуры еще больше усиливал впечатление, будто земля под его ногами колышется.
Стась Карбовский с неизменным упорством следил за движениями этой тени. Вдруг он услышал голос Шредера. Капо объяснял, что ударил Ваховяка за дерзкий взгляд.
Наступила тишина. Теперь, когда не стало доктора, вместо него судья Маковский нарушал ее тяжелым, судорожным дыханием человека, который с трудом набирает воздух. Стась снова чувствовал это дыхание почти на спине. Но смерть вдруг перестала ужасать его. Он не воспринимал ее. Она была где-то вне всего этого покоем и неведением. Само умирание — вот это страшно. И, неведомо в который раз, тенью промелькнул перед его глазами Вацек Завадский, бьющий окровавленной рукой Э барабанчик.
И тут послышался мягкий голос Крейцмана:
— Спроси его, доволен ли он тем, что его наказали?
Капо, повернувшись к Ваховяку, повторил вопрос по-польски резко и повелительно. Но глаза его умоляюще подсказывали парню нужный ответ. Тот с минуту размышлял. Наконец поднял на Шредера твердый взгляд и сказал:
— Нет.
Крейцман придвинулся.
И окинул Ваховяка мальчишеским любопытным взглядом.
— Иет?— повторил он почти нежно.
— Нет,— ответил Ваховяк.
Крейцман улыбнулся добродушно и невинно. Взгляд его соскользнул с Ваховяка и как-то рассеянно стал перемещаться по стоящим в шеренге. На минуту все забыли об усталости, о своих болезнях и пронизывающем холоде. Все стояли оцепенелые, словно загипнотизированные, не смея дышать. Взгляд молодого блокфюрера долго и медленно блуждал от лица к лицу, и какой-то миг каждый был уверен, что именно на нем задержится этот
взгляд, таящий неведомый приказ. Высоко в темноте выл ветер. Морозный туман резал лицо.
Наконец взгляд Крейцмана остановился на Карбов-ском. «Конец»,— подумал Стась. И почувствовал, что внутри у него все затряслось. Он стиснул зубы. Когда Крейцман кивнул ему, он послушно вышел из шеренги.
— Ближе!— спокойно сказал эсэсовец.
Стась очутился подле Крейцмана. Тот кивнул уже Ваховяку. Потом, когда оба заключенных стояли перед ним, он обратился к Шредеру.
— Скажи этому,— и он указал на Ваховяка,— что если ему не нравится быть битым, то, верно, он предпочитает бить. Так пусть бьет этого.
Шредер повторил» Он стоял бледный, но спокойный. Ваховяк, услышав приказ, которого не ожидал, вздрогнул. Взгляд его хмурых, угрюмых глаз помутнел. Он молчал.
— Бей!— хрипло приказал капо.
Ваховяк через плечо взглянул на стоящего рядом Стася. Они знали друг друга только по поверкам, никогда даже словом не обмолвились. «Бей»,— говорил взгляд Стася. С минуту они молча смотрели друг на друга.
— Быстрей!— подстегнул Крейцман.
Ваховяк повернулся к нему. Взгляд его снова был мрачный, ожесточенный и твердый.
— Нет,— глухо сказал он.
— Кет?
— Нет!
Крейцман неторопливо достал револьвер и, не поднимая руки, не целясь, дважды выстрелил. Ваховяк покачнулся и обеими руками схватился за живот. Но не упал. Только лицо его посерело. Напряженными глазами, из которых, казалось, вытекают все силы замирающей жизни, он вглядывался в молодого Крейцмана, который был его ровесником. Тот какое-то время выдерживал этот взгляд. Слегка улыбнулся. Потом выстрелил еще раз. Ваховяк вздрогнул, словно его охватила внезапная дрожь. Напружинился, вырос на миг. И упал.
Шелест прошел по рядам. Это люди перевели дух. И тут же замерли. Крейцман искал новое лицо. На этот раз выбор его пал на Трояновского.
— Бей его!— обратился он к Карбовскому, когда тот вышел из шеренги.
Стась почувствовал, как все в нем замирает, скованное страхом. Машинально занес руку. Ударил. Одереве-
нелыми от холода пальцами почувствовал, что скользнул ими по шее. Крейцман свел темные брови.
— Сильнее!
Карбовский ударил сильнее. Трояновский стоял перед ним неподвижно, слегка наклонившись, опущенные веки скрывали его взгляд. «Хочет, чтобы мне было легче бить»,— подумал Стась. Ударил еще раз. Неожиданно Крейцман схватил его за куртку и подтянул к себе.
— Сильнее!— повторил он со спокойным нажимом в голосе.
Стась судорожно сжался.
— Ты будешь бить как надо?
— Буду,— прошептал он.
Крейцман выпустил его и подтолкнул к Трояновскому. И тогда он вслепую принялся бить стиснутыми кулаками. Попадал по голове, по лицу, по груди. Спустя минуту он перестал разбирать, куда попадает. Чувствовал только, что бьет со все большей силой, с нарастающей яростью и наносит удары все болезненнее. Трояновский был в крови. Но веки все так же оставались прикрытыми. Только дышал он громче, тяжелее. Один раз даже приглушенный стон вырвался у него из-за стиснутых губ.
— НаШ— крикнул наконец Крейцман.
Стась опустил руки. Ладони горели, кончики пальцев были в огне. Он почувствовал, что правая рука в чем-то липком. «Кровь»,— подумал он равнодушно. Машинально сжал руку и стал растирать кровь пальцами. Он не очень понимал, что с ним творится. Боль, пронизывающая голову, почти ослепляла. И когда Крейцман велел ему вернуться в строй, он еле добрался до своего места. Было просторно, рядом недоставало Ваховяка. Трояновский уже стоял на своем месте.
Стась оцепенел. Кончики пальцев горели все сильней, он чувствовал, что падает куда-то внутрь себя, в глухую боль, словно в темную чащобу сна. В раскаленном добела воздухе он слышал хриплый голос Надольного. Перед шеренгой пробегали эсэсовцы. Фигуры их вырастали. Далеко, на другом конце плаца, выл избиваемый человек. Ближе к ним тоже кто-то кричал. И опять поодаль,- и уже в другой стороне. Потом вдруг наступила тишина. Сзади хрипло дышал судья Маковский. Тени колыхались на земле. Надо всем была ночь и ветер. Где-то вверху, над самым плацем, мерно и пронзительно стучала палочка о барабанчик.
Шли часы.
«Свобода!— думал Трояновский.— Моя свобода! В состоянии ли я был уберечь ее, если бы до меня дошло дело?» Он чувствовал, как фальшиво прозвучало бы сейчас «да», в котором еще недавно он готов был поклясться. Можно защищать свое достоинство, но без уверенности, что выдержишь до конца. Думать о себе и быть собой — сколько иллюзий и обманов между тем и другим! Но смысл, смысл всего этого? Вникая в это, он распрямлялся и трезвел, потому что временами его охватывала страшная усталость, казалось, не выстоит на ногах больше, чем пару минут. Он боялся этого. Неопределенный страх охватывал его при мысли, что в какой-то момент усталость повалит его на землю и тогда сбегутся эсэсовцы. Он слышал, как где-то сзади люди падали. Не то трое, не то четверо за это время. В ушах у него еще пульсировал крик одного из них, протяжный, звериный вой избиваемого ногами человека.
— Господи!— шепнул сзади Павловский.
И такая безнадежная тоска прорвалась в этом почти безголосом шепоте, что Трояновский вздрогнул. «Смысл, смысл всего этого,— стал повторять он упорно,— смысл этих страданий, смысл этого истязания?» И тут, неизвестно как, вспомнился хор из «Страстей по св. Матфею», чистая и простая мелодия, разверзающая небо и по мере постепенного нарастания чувства сама становящаяся небом. Он напряженно слушал эту партию внутри себя. Он не смог бы ее напеть, хотя она вздымалась в нем уверенно и безошибочно. Но это было и не нужно. Ему достаточно было беззвучного рисунка, светлыми каденциями возносящегося ввысь. И как будто из самого сердца этого хора, который вели чистые женские голоса, в него перелилась огромная и отчаянная жажда того, чтобы каждое мучение, каждая боль, каждый обрывок тягостных мыслей этих людей, тысячами заполняющих плац под навесом ночи, чтобы они уцелели от уничтожения и гибели и, пусть неведомые другим людям и забытые в будущем самими униженными, чтобы все-таки существовали вечно, причем гораздо выразительнее мига своего существования, передавая самую суть жизни и судеб людских.
Время шло. В людях, окостенелых от холода, полубесчувственных от усталости, постепенно утрачивалось ощущение минут и часов. Вся эта поверка, уже без памяти о начале и без надежды на конец, казалась одно-
временно и только что возникшей и давно длящейся, застывшей посреди ночи.
Судья Маковский дышал все тяжелее, прерывисто и хрипло.
— Господи!— шепнул снова Павловский и зашелся на свой манер в сдерживаемом рыдании. Где-то поодаль, сзади, послышался кашель, сухой и резкий, похожий на лай.
— Молчать!— крикнул в ту сторону Надольный. Но лай все продолжался в этой тишине. Неожиданно
он перешел в крик. Это Надольный принялся избивать человека.
— Я не выдержу,— пробормотал старший,— о, господи!
Стоящий рядом Смола шепнул что-то своим низким, твердым голосом, и тот затих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38