Лишь на старых кулигах буйствовал дикий кустарник, напоминая, что это звериное царство было когда-то и человеческим краем. По утрам на тихих заводях ручьев и речек, на оконцах родниковых ям появлялся тонкий ледок, но поднималось солнце, и таяли закраины, улетучивался иней с полеглых трав и древесных ветвей – осень никак не хотела уступать дорогу зиме.
В лесу путники чувствовали себя увереннее, однако ночевали по-прежнему без огня. С давних пор подобные просеки пользовались недоброй славой. Селений вблизи не было, хотя путники знали, что давно вошли в населенную русскую землю. От просеки же не хотели удаляться – она лучше всяких проводников выведет к большому городу, а то и к самой Москве.
Однажды лес широко расступился над неведомой речкой; с высокого берега они увидели по другую сторону вспаханные поля, соломенную ригу возле гумна, а за нею – маленькую деревеньку, приткнувшуюся к лохматому боку соснового бора. Долго стояли, глядя на сизый дымок над овином, и каждый словно уже дышал сухим и пьяным запахом ржаных снопов, слышал размеренный стук молотила и шорох решета, полного золотой половы.
Вавила снял шапку и перекрестился на ригу.
V
Роман вернулся в Звонцы по первому снегу. Исхудалый, до самых глаз заросший волосом, он выбрел на берег озера из поредевшего зимнего леска и пошел прямо на село по окрепшему льду, опираясь на суковатую палку. Бабы, полоскавшие белье в широкой проруби, за разговором не заметили, как приблизился к ним оборванный побродяжка. Бойкая Филимонова Марья, тараторившая про своего сердечного друга – нового звонцовского кузнеца, переводя дух, умолкла, и тогда Роман негромко сказал:
– Бог на помочь, бабоньки.
Жена Романа, закутанная в черный шерстяной повойник, слабо ойкнула и ткнулась головой в серую воду. Роман отбросил посох, упал на колени, выхватил жену из проруби, мокрую, омертвелую, прижимал к себе, повторяя:
– Што ты, што ты, дурочка, бог с тобой! Жив я, жив, не из гроба вышел – видишь, во плоти и со крестом на шее.
Он сорвал с нее мокрый повойник, стал надевать на голову свою шапку. Бабы, опомнясь, облепили Романа, заголосили – восставший из мертвых ратник всколыхнул в каждой еще не выплаканную боль, зажег неистребимую надежду на чудо даже у тех, кому вернувшиеся с Куликова поля ополченцы отдали ладанки похороненных мужей и сыновей. Когда наконец поутих вой, Роман торопливо покидал белье на салазки, поддерживая всхлипывающую жену, захромал к своему дому. На полпути догнала постаревшая до неузнаваемости жена погибшего кузнеца Гриди.
– Ох, батюшка, прости! Проголосила, а спросить-то и не успела: ты, часом, не слыхал про мово Николушку? Не нашли ведь ево наши на поле ратном.
– Нет, милая, не слыхал, – ответил Роман хмуро. Сколько уж раз в попутных деревнях спрашивали его о сгинувших родичах, узнав, что возвращается он с Куликовской сечи.
– Вещует мне сердце – живой он, мой сыночек, всякую ночь ведь снится.
Ничего больше не сказал Роман. Пусть верит кузнечиха – с верой жить легче.
Жена, будто очнувшись, стала расспрашивать, он коротко сказал: «После», – и сам спросил, кто воротился домой с Непрядвы. Слушая, мрачнел, крестился при упоминании убитых. Вдруг остановился, скинул котомку:
– Ты иди-ка, милая, домой, я – скоро.
На боярском подворье незнакомый конюх в воинском зеленом кафтане подозрительно осмотрел потрепанную шубейку Романа, разбитые моршни, стянутые веревочкой.
– Кто таков, странник?
– Здешний я. А иду с Куликова поля.
Конюх неверяще свистнул, однако велел подождать, исчез в доме, скоро воротился.
– Ступай прямо в большую гридницу. Да скинь шубу в сенях.
В гриднице Роман прижмурился от солнечного луча, ударившего в глаза через слюдяное окошко, увидел мужиков, сидящих у стен на лавках, а уж потом – стоящего посередине рослого молодого боярина в домашнем кафтане синего сукна. На шее его сверкала золотая гривна – знак особого отличия в ратных делах. Роман низко поклонился, боярин не двинулся, разглядывая гостя. Сбоку изумленно вскрикнул староста Фрол Пестун:
– Никак, Роман? Мы ж тя в поминальник записали!
– А я и легок на помине.
Забыв о боярине, мужики повскакали с лавок, окружили Романа, засыпали вопросами. Сильный голос хозяина покрыл шум:
– Тихо, мужики, погодите! Слава богу – еще одним куликовским ратником прибыло в Звонцах. Гость с дороги, и дорога ему, видно, неблизкая выпала – гляньте, в чем дошел до дому. Но дошел – остальное поправится. Его заждалась жена с детьми. Алешка! – Боярин оборотился к рослому воину. – Ты позаботься, штоб в доме Романа было чем встретить хозяина. Ступайте вместе.
Едва Роман с Алешкой вышли, молодой боярин вернулся на свое место за стол, подождал, пока рассядутся мужики, сказал:
– Выходит, угодно богу решение мое: Микулу в дружину беру, а Роман в Звонцы воротился. Не убыло людей у вас.
– Роман – человек сторонний, – заметил Фрол.
– Жил бы в Звонцах да работал! Дай ему землю, тягло выдели – войдет он в общину.
– Не сядет он на землю, Василь Ондреич! Казаковать привык, вольный хлеб – он и черствый, да заманчивый.
– А ты караваем перемани. Микула в сече проверен, ему в войске теперь самое место. Кабы нужды не было, разве взял бы его у вас? – Тупик понизил голос. – Знаю, мужики, тяжело вам придется. Слово мое твердое: три года посохов не беру – вы вдов и сирот не пустите по миру. Первым за то в ответе ты, Фрол. А всякого пришлого на землю сажай, не шибко спрашивая, кто и откуда – лишь бы свой был, крещеный. И привилегии им – как заведено на Москве.
– На том стоим, Василь Ондреич.
– Знамо, батюшка, не обидим, – загудели мужики.
– «Не обидим». Вон Касьян с Гороховки бил мне челом на соседа свово, Плехана. У него, Касьяна, кобыла двумя ожеребилась, так Плехан и пристал с ножом к горлу: с моим, мол, жеребцом кобыла твоя гуляла – отдай одного жеребенка.
Мужики, ухмыляясь, опускали глаза, чесались.
– Плехан – тать и вымогатель, то мне понятно. Но в Гороховке-то дураки, што ль, произрастают? Ведь там сторону Плехана приняли – это ж надо удумать! Я, было, решил – это те самые мужики из басни, што корову на крышу затаскивали, штоб траву там объела, ан нет – не дураки они. Плехан – свой, старожил, а Касьян пришлый человек. Но ты где был, староста?
– Слыхал я о том, Василь Ондреич, да запамятовал – сборы в поход начались.
– За правду, Фрол, вся Русь на Куликовом поле стояла, и мы с тобой – тоже. Татарин чинит насилие али свой – нет разницы. Коли мы у себя дома правду защитить не хотим – гнать нас надобно с хозяйского места.
– Грешен я тут, Василь Ондреич, не попущу впредь.
– Вот што еще, мужики. Коли великий князь объявит черный бор, в том нет моей воли. И вы уж тогда натужьтесь. Пущай сход решит, как раскинуть бор по тяглу и душам. Вы не подумайте чего – говорю на всякий случай. Выходов в Орду князь Донской решил не платить. Из того, что выручите за хлеб, пеньку, меды и сало, ты, Фрол, свою казну заведи, общинную. Да кормов до будущего урожая попридержите в общем амбаре. Ныне Звонцы еще трудом павших ратников живут, будущий год труднее станет. Весна покажет: сможете ли вы все пахотные земли и ловы прежние удержать. Сил не хватит – поля, што похуже, оставьте в залежь. Лучше меньше вспахать да засеять и собрать до зернышка, чем надорвать народ, а потом потерять половину урожая.
Слушали мужики, дивились. Молод боярин, с юности только и знал ратное дело, а судит о хозяйстве здраво. Тупик и сам себе дивился. «Хочешь боярствовать – умей хозяйствовать», – слова великого князя крепко сидели в голове его. Прошли времена, когда боярин-дружинник ничего знать не хотел, кроме коня и меча, а подданные для него были вроде покоренного вражеского племени, с которого он собирает дань. Село – его вотчина, сын родится – к сыну перейдет, это стало обычаем – как же не думать ему о благополучии мужиков? Увидят, что боярин о селе радеет, они себя не пожалеют. А не так сказал – староста мимо ушей пропустит…
– Ты, батюшка, благое дело творишь, обучая детишек чтению и письму, – обратился боярин к попику. – Хорошо ли дело твое?
– Не моя то затея, Василий Андреич, – ответил священник. – Издревле церковь в меру сил учит грамоте юных прихожан. Ныне же получили мы послание епископа Герасима – всех, мол, до единого надобно приобщать к мудрости книжной, в том видит он путь скорого духовного очищения и единения людей. Да выучишь ли всех?
– Чего так? Аль дети глупы?
– Дети всякие есть, Василий Андреич, а родители не видят в грамоте проку, за баловство почитают. Четверо звонцовских ребят приручены мною, каждую пятницу после заутрени приходят на ученье, смышленые ребята. Другие – кое-когда. Родителей бранить – пустое. То, мол, захворало дитя, то ходить не в чем, особливо зимой. Поп – не пристав, плетью не гонят на ученье. Епитимью накладывать вроде не за что.
Тупик задумался. Не прослыть бы чудаком среди мужиков – он все ж боярин, а не поп. В воинском деле без грамоты даже сотскому трудно: послать весть воеводе, составить чертеж земли, показать на нем, как надо вести войска, указать счет вражеской силе – тут без пергамента или бересты не обойтись. Нечего делать без грамоты купцу, худо без нее ремесленнику. Растет московское государство, ширится, набирает силу – всюду требуются дьяки, писцы, исправники, казначеи, сборщики податей, судьи, сидельцы, начальники работ, умеющие читать, писать и считать. Один пахарь не испытывает нужды в грамоте, оттого и считает ее баловством, боится испортить сына. Ну, какой ты смерд с пергаментом в руках? Сочтут блаженным или лодырем.
Всё так, а ведь и дед Тупика из смердов попал в дети боярские. Вон и Алешка Варяг, и Микула теперь расстаются с крестьянством…
– Стало быть, четверых лишь учишь? А сколько бы можно, по-твоему?
– Десятка два наберется в вотчине подходящих ребят.
– Запиши-ка их всех. Фролу справить ребят по нужде. В день, который ты, отче, назначишь для ученья, из моих припасов варить им большой казан каши пшенной, либо гороховой, либо гречневой, либо толокняной с маслом конопляным, либо с салом. В праздники к каше варить щи с говядиной аль дичиной. Дома небось не все едят досыта, а ученье, оно идет лишь на сытое брюхо.
Мужики, притихнув, таращились на боярина. Выходит, не такое оно пустое дело, ученье-то, коли за него одежку и корм дают?
– Прощевайте, мужики, до утра. Сбор по рогу у околицы.
– Благое дело ты с ученьем затеял, Василий Андреич, – сказал попик, когда ушли мужики. – Великое дело.
– Дело то – государское. Вон князь Владимир Храбрый ныне со всего света собирает при себе людей ученых да мастеровитых, богомазов искусных да книжников. То Руси, значит, надобно. И Димитрий Иванович с Боброком прямо наказывают нам, служилым боярам, грамотных людей иметь в вотчинах.
Фрол, покряхтывая, осторожно сказал:
– Зря ты, боярин, людишек балуешь.
– Вот те на! Какое же баловство в ученье? То – труд.
– О другом я, боярин. Зачем ты оклад снял на три года? Убавить оно бы и не худо, а совсем снимать – баловство одно. После выколачивать придется. Особливо как до срока истребуешь. Твое дело расходное. Да и молоды вы с женкой, всего заране угадать нельзя. А с твоего личного именья велик ли доход?
Тупик нахмурился:
– Ты, староста, правь свои дела, а мои – мне оставь.
Странно звенит рог поутру на зимней улице. Коровы в теплых хлевах начинают беспокойно мычать и толкаться – им чудятся за воротами зеленое лето, луга в росах, сладкие травы и птичий щебет. Но то не пастуший рог будит село и не бабы с подойниками бегут во дворы, а мужики в зимних армяках и старых овчинах. Иные запрягают лошадей в легкие розвальни, иные седлают. Радостно взлаивая, скачут вокруг хозяев звероватые собаки, послушно дают привязать себя к саням и седельным лукам – знают: эта неволя сулит им буйную, кровавую радость свободной охоты. Мало теперь мужиков в Звонцах, потому велел боярин взять на охоту всех да подростков покрепче. У каждого – рогатина, лук и топор, будто снова в военный поход готовятся. Примолкнувшие жены и вдовы грудятся у плетней, сквозь набегающие слезы смотрят на сборы охотников.
Вот из своих ворот выехал боярин на темно-гнедом поджаром коне. Он в зеленом стеганом кафтане с лисьим воротом, в лохматой барсучьей шапке, в овчинных рукавицах, в валяных, обшитых кожей сапогах. Тепло одет и просто. Так же просто убран его конь – ремни, медь да железо, ни единой серебряной бляшки.
Смотрят бабы на охотничий недлинный поезд, вспоминают, как прежний боярин с дедом Таршилой водили охотников. Нынче во главе ватаги, рядом с господином, староста Фрол – в волчьей дохе и волчьей шапке, на тяжелом костистом мерине. Тронулись всадники, заскрипели полозья, прекратили грызню собаки. Последним ехал воскреснувший из мертвых Роман. Его Серый, еще не пришедший в себя от радости встречи с хозяином, прыгнул в сани, и Роман не прогнал его, стал гладить по широкому волчьему загривку, а пес, уткнувшись в колени господина, припал к соломе, поскуливал, неумело вилял хвостом.
– Ишь ты, – замечали бабы, – волк, а тож хозяина жалеет.
– Роман-то хлебнул горюшка, жалостным стал. Вчера при гостях плакал, как рассказывал.
– Да уж не дай бог кому пережить такое.
– А слыхали? – понизила голос одна. – Будто колдунья, баба-то его, из проруби вызвала. Может, Роман взаправду сгинул в донских водах, а это лишь образ?
– Перестань, греховодница! – перекрестилась другая. – Што мелешь, окаянная? Со крестом и во плоти мужик пришел, след его везде вон остается.
– Эх, сударушки милые! – тоскливо отозвалась третья. – Кабы могла я Ванюшку мово с того света хоть на часок вызвать, смертного греха не побоялась бы!
– Не гневите бога, а то и правда недалеко до греха. Вон Гридиха затосковала – к ней уж кажную ночь повадился.
– Свят-свят! Кто?
– Да кто ж? Он…
Замолкли бабы, стали креститься, поглядывая на избу кузнечихи.
– Микула-то припозднился в кузне, идет мимо подворья в полночь, а темь – глаз коли, и слышит он разговор ее с кем-то у крылечка. Вслушался – будто бы Гридин голос. Микула-то сам Гридю уложил в могилу, ну, и понял, кто явился заместо покойного. Кинулся к попу, сотворили они молитву, окропились святой водой, пошли, значит, к ней, Гридихе. Пришли – подворье растворено, сени – тож, свет в избе. Вошли… Девчонки на полатях спят, а она сидит за накрытым столом. Чашки с угощеньем, бражка выставлена, ложки и кружки на троих. А в избе никого больше нет, только вроде серой пахнет и как бы тает облако под потолком. «Што ты, матушка Авдотья?» – спрашивают ее. А она: «Сынка вот с мужем привечаю, воротились они с Дона». – «Да где ж сынок твой с мужем?» – «Да вот же, – говорит, – напротив сидят, рази не видите?» Давай они избу святить, ее спать укладывать. Поп-то не велел никому сказывать, да Микула шепнул Марье, просил ее за Авдотьей приглядеть – руки бы на себя не наложила. У нее ж дочери мал мала меньше…
Задумчивые расходились женщины по избам, и пока были мужики на охотничьей страде, редкая не забежала к кузнечихе. Одна, оказывается, пироги пекла к возвращению своего охотника, да как же с соседкой не поделиться горяченьким? У другой дочка выросла, шубенка осталась, хотя и поношенная, да крепкая и теплая. Третья солонину закладывала да вспомнила, что должна осталась кузнецу с лета – поломанный серп ей сварил, – и теперь принесла шмат сала. У четвертой бабка на днях померла, велела все добро ее соседям раздать, вот кусок холста остался…
Проглотив слезу, принимала Авдотья соседские дары, и хотя не убывало горе, камень на душе размягчался от человеческого участия, будто светлее становилось в доме.
В ту ночь никто уж не приходил к вдове, приняв дорогой образ, только явился во сне сын Никола. Но не израненный, не умирающий, каким снился прежде. Суровый мужик с обличьем сына сказал ей детским голосом: «Не тоскуй ты по мне, маманя, – живой я. Иду я к тебе, да путь мне выпал окольный. Но я приду – ты жди»…
Извечный опыт в дни беды сближал русских людей. Знали: сообща, всем миром, держась друг за друга, легче переломить беду. Ведь переломили самое страшное – силу Мамая. И горькое горе утрат перемелется на общей мельнице. Только нельзя никого оставлять наедине со своим горем. Один человек – пропащий.
По пути к урочищу, где готовили первый загон по зверю, Тупик самолично следил за движением охоты, запретил вести громкие речи, хлопать бичами, самовольно останавливаться или обгонять передних. В ту пору охота на крупного зверя была привилегией князей и бояр вовсе не потому, что служила утехой и развлечением – вроде соколиной. Помогая кормить дружины и двор, большие облавные охоты являлись серьезными военными тренировками. Человека, вооруженного рогатиной и луком, сильный зверь не слишком боялся. Раненый сохатый, случалось, яростно бросался на всадников, грозя сокрушительными копытами и рогами, вепрь шел напролом, не сворачивая перед человеком, зубр мог поднять зеваку на рога вместе с лошадью и отбросить, как ржаной сноп, а остановить разозленного хозяина русской тайги – медведя мог лишь самый бесстрашный удалец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
В лесу путники чувствовали себя увереннее, однако ночевали по-прежнему без огня. С давних пор подобные просеки пользовались недоброй славой. Селений вблизи не было, хотя путники знали, что давно вошли в населенную русскую землю. От просеки же не хотели удаляться – она лучше всяких проводников выведет к большому городу, а то и к самой Москве.
Однажды лес широко расступился над неведомой речкой; с высокого берега они увидели по другую сторону вспаханные поля, соломенную ригу возле гумна, а за нею – маленькую деревеньку, приткнувшуюся к лохматому боку соснового бора. Долго стояли, глядя на сизый дымок над овином, и каждый словно уже дышал сухим и пьяным запахом ржаных снопов, слышал размеренный стук молотила и шорох решета, полного золотой половы.
Вавила снял шапку и перекрестился на ригу.
V
Роман вернулся в Звонцы по первому снегу. Исхудалый, до самых глаз заросший волосом, он выбрел на берег озера из поредевшего зимнего леска и пошел прямо на село по окрепшему льду, опираясь на суковатую палку. Бабы, полоскавшие белье в широкой проруби, за разговором не заметили, как приблизился к ним оборванный побродяжка. Бойкая Филимонова Марья, тараторившая про своего сердечного друга – нового звонцовского кузнеца, переводя дух, умолкла, и тогда Роман негромко сказал:
– Бог на помочь, бабоньки.
Жена Романа, закутанная в черный шерстяной повойник, слабо ойкнула и ткнулась головой в серую воду. Роман отбросил посох, упал на колени, выхватил жену из проруби, мокрую, омертвелую, прижимал к себе, повторяя:
– Што ты, што ты, дурочка, бог с тобой! Жив я, жив, не из гроба вышел – видишь, во плоти и со крестом на шее.
Он сорвал с нее мокрый повойник, стал надевать на голову свою шапку. Бабы, опомнясь, облепили Романа, заголосили – восставший из мертвых ратник всколыхнул в каждой еще не выплаканную боль, зажег неистребимую надежду на чудо даже у тех, кому вернувшиеся с Куликова поля ополченцы отдали ладанки похороненных мужей и сыновей. Когда наконец поутих вой, Роман торопливо покидал белье на салазки, поддерживая всхлипывающую жену, захромал к своему дому. На полпути догнала постаревшая до неузнаваемости жена погибшего кузнеца Гриди.
– Ох, батюшка, прости! Проголосила, а спросить-то и не успела: ты, часом, не слыхал про мово Николушку? Не нашли ведь ево наши на поле ратном.
– Нет, милая, не слыхал, – ответил Роман хмуро. Сколько уж раз в попутных деревнях спрашивали его о сгинувших родичах, узнав, что возвращается он с Куликовской сечи.
– Вещует мне сердце – живой он, мой сыночек, всякую ночь ведь снится.
Ничего больше не сказал Роман. Пусть верит кузнечиха – с верой жить легче.
Жена, будто очнувшись, стала расспрашивать, он коротко сказал: «После», – и сам спросил, кто воротился домой с Непрядвы. Слушая, мрачнел, крестился при упоминании убитых. Вдруг остановился, скинул котомку:
– Ты иди-ка, милая, домой, я – скоро.
На боярском подворье незнакомый конюх в воинском зеленом кафтане подозрительно осмотрел потрепанную шубейку Романа, разбитые моршни, стянутые веревочкой.
– Кто таков, странник?
– Здешний я. А иду с Куликова поля.
Конюх неверяще свистнул, однако велел подождать, исчез в доме, скоро воротился.
– Ступай прямо в большую гридницу. Да скинь шубу в сенях.
В гриднице Роман прижмурился от солнечного луча, ударившего в глаза через слюдяное окошко, увидел мужиков, сидящих у стен на лавках, а уж потом – стоящего посередине рослого молодого боярина в домашнем кафтане синего сукна. На шее его сверкала золотая гривна – знак особого отличия в ратных делах. Роман низко поклонился, боярин не двинулся, разглядывая гостя. Сбоку изумленно вскрикнул староста Фрол Пестун:
– Никак, Роман? Мы ж тя в поминальник записали!
– А я и легок на помине.
Забыв о боярине, мужики повскакали с лавок, окружили Романа, засыпали вопросами. Сильный голос хозяина покрыл шум:
– Тихо, мужики, погодите! Слава богу – еще одним куликовским ратником прибыло в Звонцах. Гость с дороги, и дорога ему, видно, неблизкая выпала – гляньте, в чем дошел до дому. Но дошел – остальное поправится. Его заждалась жена с детьми. Алешка! – Боярин оборотился к рослому воину. – Ты позаботься, штоб в доме Романа было чем встретить хозяина. Ступайте вместе.
Едва Роман с Алешкой вышли, молодой боярин вернулся на свое место за стол, подождал, пока рассядутся мужики, сказал:
– Выходит, угодно богу решение мое: Микулу в дружину беру, а Роман в Звонцы воротился. Не убыло людей у вас.
– Роман – человек сторонний, – заметил Фрол.
– Жил бы в Звонцах да работал! Дай ему землю, тягло выдели – войдет он в общину.
– Не сядет он на землю, Василь Ондреич! Казаковать привык, вольный хлеб – он и черствый, да заманчивый.
– А ты караваем перемани. Микула в сече проверен, ему в войске теперь самое место. Кабы нужды не было, разве взял бы его у вас? – Тупик понизил голос. – Знаю, мужики, тяжело вам придется. Слово мое твердое: три года посохов не беру – вы вдов и сирот не пустите по миру. Первым за то в ответе ты, Фрол. А всякого пришлого на землю сажай, не шибко спрашивая, кто и откуда – лишь бы свой был, крещеный. И привилегии им – как заведено на Москве.
– На том стоим, Василь Ондреич.
– Знамо, батюшка, не обидим, – загудели мужики.
– «Не обидим». Вон Касьян с Гороховки бил мне челом на соседа свово, Плехана. У него, Касьяна, кобыла двумя ожеребилась, так Плехан и пристал с ножом к горлу: с моим, мол, жеребцом кобыла твоя гуляла – отдай одного жеребенка.
Мужики, ухмыляясь, опускали глаза, чесались.
– Плехан – тать и вымогатель, то мне понятно. Но в Гороховке-то дураки, што ль, произрастают? Ведь там сторону Плехана приняли – это ж надо удумать! Я, было, решил – это те самые мужики из басни, што корову на крышу затаскивали, штоб траву там объела, ан нет – не дураки они. Плехан – свой, старожил, а Касьян пришлый человек. Но ты где был, староста?
– Слыхал я о том, Василь Ондреич, да запамятовал – сборы в поход начались.
– За правду, Фрол, вся Русь на Куликовом поле стояла, и мы с тобой – тоже. Татарин чинит насилие али свой – нет разницы. Коли мы у себя дома правду защитить не хотим – гнать нас надобно с хозяйского места.
– Грешен я тут, Василь Ондреич, не попущу впредь.
– Вот што еще, мужики. Коли великий князь объявит черный бор, в том нет моей воли. И вы уж тогда натужьтесь. Пущай сход решит, как раскинуть бор по тяглу и душам. Вы не подумайте чего – говорю на всякий случай. Выходов в Орду князь Донской решил не платить. Из того, что выручите за хлеб, пеньку, меды и сало, ты, Фрол, свою казну заведи, общинную. Да кормов до будущего урожая попридержите в общем амбаре. Ныне Звонцы еще трудом павших ратников живут, будущий год труднее станет. Весна покажет: сможете ли вы все пахотные земли и ловы прежние удержать. Сил не хватит – поля, што похуже, оставьте в залежь. Лучше меньше вспахать да засеять и собрать до зернышка, чем надорвать народ, а потом потерять половину урожая.
Слушали мужики, дивились. Молод боярин, с юности только и знал ратное дело, а судит о хозяйстве здраво. Тупик и сам себе дивился. «Хочешь боярствовать – умей хозяйствовать», – слова великого князя крепко сидели в голове его. Прошли времена, когда боярин-дружинник ничего знать не хотел, кроме коня и меча, а подданные для него были вроде покоренного вражеского племени, с которого он собирает дань. Село – его вотчина, сын родится – к сыну перейдет, это стало обычаем – как же не думать ему о благополучии мужиков? Увидят, что боярин о селе радеет, они себя не пожалеют. А не так сказал – староста мимо ушей пропустит…
– Ты, батюшка, благое дело творишь, обучая детишек чтению и письму, – обратился боярин к попику. – Хорошо ли дело твое?
– Не моя то затея, Василий Андреич, – ответил священник. – Издревле церковь в меру сил учит грамоте юных прихожан. Ныне же получили мы послание епископа Герасима – всех, мол, до единого надобно приобщать к мудрости книжной, в том видит он путь скорого духовного очищения и единения людей. Да выучишь ли всех?
– Чего так? Аль дети глупы?
– Дети всякие есть, Василий Андреич, а родители не видят в грамоте проку, за баловство почитают. Четверо звонцовских ребят приручены мною, каждую пятницу после заутрени приходят на ученье, смышленые ребята. Другие – кое-когда. Родителей бранить – пустое. То, мол, захворало дитя, то ходить не в чем, особливо зимой. Поп – не пристав, плетью не гонят на ученье. Епитимью накладывать вроде не за что.
Тупик задумался. Не прослыть бы чудаком среди мужиков – он все ж боярин, а не поп. В воинском деле без грамоты даже сотскому трудно: послать весть воеводе, составить чертеж земли, показать на нем, как надо вести войска, указать счет вражеской силе – тут без пергамента или бересты не обойтись. Нечего делать без грамоты купцу, худо без нее ремесленнику. Растет московское государство, ширится, набирает силу – всюду требуются дьяки, писцы, исправники, казначеи, сборщики податей, судьи, сидельцы, начальники работ, умеющие читать, писать и считать. Один пахарь не испытывает нужды в грамоте, оттого и считает ее баловством, боится испортить сына. Ну, какой ты смерд с пергаментом в руках? Сочтут блаженным или лодырем.
Всё так, а ведь и дед Тупика из смердов попал в дети боярские. Вон и Алешка Варяг, и Микула теперь расстаются с крестьянством…
– Стало быть, четверых лишь учишь? А сколько бы можно, по-твоему?
– Десятка два наберется в вотчине подходящих ребят.
– Запиши-ка их всех. Фролу справить ребят по нужде. В день, который ты, отче, назначишь для ученья, из моих припасов варить им большой казан каши пшенной, либо гороховой, либо гречневой, либо толокняной с маслом конопляным, либо с салом. В праздники к каше варить щи с говядиной аль дичиной. Дома небось не все едят досыта, а ученье, оно идет лишь на сытое брюхо.
Мужики, притихнув, таращились на боярина. Выходит, не такое оно пустое дело, ученье-то, коли за него одежку и корм дают?
– Прощевайте, мужики, до утра. Сбор по рогу у околицы.
– Благое дело ты с ученьем затеял, Василий Андреич, – сказал попик, когда ушли мужики. – Великое дело.
– Дело то – государское. Вон князь Владимир Храбрый ныне со всего света собирает при себе людей ученых да мастеровитых, богомазов искусных да книжников. То Руси, значит, надобно. И Димитрий Иванович с Боброком прямо наказывают нам, служилым боярам, грамотных людей иметь в вотчинах.
Фрол, покряхтывая, осторожно сказал:
– Зря ты, боярин, людишек балуешь.
– Вот те на! Какое же баловство в ученье? То – труд.
– О другом я, боярин. Зачем ты оклад снял на три года? Убавить оно бы и не худо, а совсем снимать – баловство одно. После выколачивать придется. Особливо как до срока истребуешь. Твое дело расходное. Да и молоды вы с женкой, всего заране угадать нельзя. А с твоего личного именья велик ли доход?
Тупик нахмурился:
– Ты, староста, правь свои дела, а мои – мне оставь.
Странно звенит рог поутру на зимней улице. Коровы в теплых хлевах начинают беспокойно мычать и толкаться – им чудятся за воротами зеленое лето, луга в росах, сладкие травы и птичий щебет. Но то не пастуший рог будит село и не бабы с подойниками бегут во дворы, а мужики в зимних армяках и старых овчинах. Иные запрягают лошадей в легкие розвальни, иные седлают. Радостно взлаивая, скачут вокруг хозяев звероватые собаки, послушно дают привязать себя к саням и седельным лукам – знают: эта неволя сулит им буйную, кровавую радость свободной охоты. Мало теперь мужиков в Звонцах, потому велел боярин взять на охоту всех да подростков покрепче. У каждого – рогатина, лук и топор, будто снова в военный поход готовятся. Примолкнувшие жены и вдовы грудятся у плетней, сквозь набегающие слезы смотрят на сборы охотников.
Вот из своих ворот выехал боярин на темно-гнедом поджаром коне. Он в зеленом стеганом кафтане с лисьим воротом, в лохматой барсучьей шапке, в овчинных рукавицах, в валяных, обшитых кожей сапогах. Тепло одет и просто. Так же просто убран его конь – ремни, медь да железо, ни единой серебряной бляшки.
Смотрят бабы на охотничий недлинный поезд, вспоминают, как прежний боярин с дедом Таршилой водили охотников. Нынче во главе ватаги, рядом с господином, староста Фрол – в волчьей дохе и волчьей шапке, на тяжелом костистом мерине. Тронулись всадники, заскрипели полозья, прекратили грызню собаки. Последним ехал воскреснувший из мертвых Роман. Его Серый, еще не пришедший в себя от радости встречи с хозяином, прыгнул в сани, и Роман не прогнал его, стал гладить по широкому волчьему загривку, а пес, уткнувшись в колени господина, припал к соломе, поскуливал, неумело вилял хвостом.
– Ишь ты, – замечали бабы, – волк, а тож хозяина жалеет.
– Роман-то хлебнул горюшка, жалостным стал. Вчера при гостях плакал, как рассказывал.
– Да уж не дай бог кому пережить такое.
– А слыхали? – понизила голос одна. – Будто колдунья, баба-то его, из проруби вызвала. Может, Роман взаправду сгинул в донских водах, а это лишь образ?
– Перестань, греховодница! – перекрестилась другая. – Што мелешь, окаянная? Со крестом и во плоти мужик пришел, след его везде вон остается.
– Эх, сударушки милые! – тоскливо отозвалась третья. – Кабы могла я Ванюшку мово с того света хоть на часок вызвать, смертного греха не побоялась бы!
– Не гневите бога, а то и правда недалеко до греха. Вон Гридиха затосковала – к ней уж кажную ночь повадился.
– Свят-свят! Кто?
– Да кто ж? Он…
Замолкли бабы, стали креститься, поглядывая на избу кузнечихи.
– Микула-то припозднился в кузне, идет мимо подворья в полночь, а темь – глаз коли, и слышит он разговор ее с кем-то у крылечка. Вслушался – будто бы Гридин голос. Микула-то сам Гридю уложил в могилу, ну, и понял, кто явился заместо покойного. Кинулся к попу, сотворили они молитву, окропились святой водой, пошли, значит, к ней, Гридихе. Пришли – подворье растворено, сени – тож, свет в избе. Вошли… Девчонки на полатях спят, а она сидит за накрытым столом. Чашки с угощеньем, бражка выставлена, ложки и кружки на троих. А в избе никого больше нет, только вроде серой пахнет и как бы тает облако под потолком. «Што ты, матушка Авдотья?» – спрашивают ее. А она: «Сынка вот с мужем привечаю, воротились они с Дона». – «Да где ж сынок твой с мужем?» – «Да вот же, – говорит, – напротив сидят, рази не видите?» Давай они избу святить, ее спать укладывать. Поп-то не велел никому сказывать, да Микула шепнул Марье, просил ее за Авдотьей приглядеть – руки бы на себя не наложила. У нее ж дочери мал мала меньше…
Задумчивые расходились женщины по избам, и пока были мужики на охотничьей страде, редкая не забежала к кузнечихе. Одна, оказывается, пироги пекла к возвращению своего охотника, да как же с соседкой не поделиться горяченьким? У другой дочка выросла, шубенка осталась, хотя и поношенная, да крепкая и теплая. Третья солонину закладывала да вспомнила, что должна осталась кузнецу с лета – поломанный серп ей сварил, – и теперь принесла шмат сала. У четвертой бабка на днях померла, велела все добро ее соседям раздать, вот кусок холста остался…
Проглотив слезу, принимала Авдотья соседские дары, и хотя не убывало горе, камень на душе размягчался от человеческого участия, будто светлее становилось в доме.
В ту ночь никто уж не приходил к вдове, приняв дорогой образ, только явился во сне сын Никола. Но не израненный, не умирающий, каким снился прежде. Суровый мужик с обличьем сына сказал ей детским голосом: «Не тоскуй ты по мне, маманя, – живой я. Иду я к тебе, да путь мне выпал окольный. Но я приду – ты жди»…
Извечный опыт в дни беды сближал русских людей. Знали: сообща, всем миром, держась друг за друга, легче переломить беду. Ведь переломили самое страшное – силу Мамая. И горькое горе утрат перемелется на общей мельнице. Только нельзя никого оставлять наедине со своим горем. Один человек – пропащий.
По пути к урочищу, где готовили первый загон по зверю, Тупик самолично следил за движением охоты, запретил вести громкие речи, хлопать бичами, самовольно останавливаться или обгонять передних. В ту пору охота на крупного зверя была привилегией князей и бояр вовсе не потому, что служила утехой и развлечением – вроде соколиной. Помогая кормить дружины и двор, большие облавные охоты являлись серьезными военными тренировками. Человека, вооруженного рогатиной и луком, сильный зверь не слишком боялся. Раненый сохатый, случалось, яростно бросался на всадников, грозя сокрушительными копытами и рогами, вепрь шел напролом, не сворачивая перед человеком, зубр мог поднять зеваку на рога вместе с лошадью и отбросить, как ржаной сноп, а остановить разозленного хозяина русской тайги – медведя мог лишь самый бесстрашный удалец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71