А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он брел по городу, кое-где вокруг полуразрушенных зданий белели редкие леса. На машинах и на телегах везли кирпич, бревна, доски, железные балки, ящики. Когда он переходил улицы, на него иногда кричали, и он удивленно оглядывался. Зачем на него кричат? И кому нужна вся эта суетня с кирпичом и досками? Кому? Люди не интересовали его. Он только не мог понять, чего ему не хватает в разрушенном, голодном городе. Он смутно помнил вчерашний день, длинного милиционера, он помнил, что вчерашний день чем-то отличался от сотен других. Он вспомнил кусок хлеба с рыбой и обрывок газеты. Вчера он с кем-то разговаривал, и ему было хорошо, еще он помнил тепло нагретого солнцем камня. И, кроме того, ему чего-то хотелось, сильно хотелось.
Он вышел на окраину города и оказался на кладбище. Ограда была полуразрушена, огромные вековые деревья кое-где свалены. Он пошел дальше и скоро сел рядом с обломком плиты на теплую землю. Кладбище, залитое солнцем, пахло весенними цветами, бузиной, гниющим деревом. Очень тихо и совершенно безлюдно. Поляков лег, подложив под голову вещмешок. Ему стало теперь совсем хорошо. Солнце перед вечером грело, и земля была теплая и сухая — последние полмесяца прошли без дождя.
Цвели липы. От них шел медвяный запах, слышался
дружный пчелиный гуд. Липы стояли вокруг, облитые бледноватым пламенем, прикрывая своими шатрами сотни крестов и надгробий, каменных и деревянных, сотни исчезнувших и свежих холмиков. Из разрушенного города живых Поляков попал в прекрасно сохранившийся город мертвых. Заросли дикой малины, кустов бузины, жимолости, сирени и трав надвигались на могилы. И Поляков услышал птиц — много птиц в кустах и деревьях. Они притихли перед вечером от жары и лишь изредка перепархивали с места на место и негромко попискивали. Его укусил муравей. Поляков провел пальцем по шее и поймал его. Муравей суетливо изогнулся на его жесткой, как подошва, ладони, выпрямился и побежал, свалился с пальца в траву. Поляков незаметно заснул и проснулся только под утро, когда стало прохладно. Прорезывалась заря, и кладбище, густо облитое росой, молчаливо и строго чернело крестами и надгробиями. Поляков отряхнулся. Цветущие кусты сирени казались сизым туманом. Пели птицы. Они щелкали, свистали, попискивали, рассыпались трелями. Поляков несколько минут прислушивался. Он сам не знал, отчего ему стало так спокойно. Он был слаб, как никогда, но ему было спокойно. Он был один во всем мире, но ему было спокойно. Он вспомнил, как вчера его обругал шофер грузовика с круглым лесом. Грузовик остановился прямо перед ним, на него пахнул горячий воздух от радиатора. Затем из кабины высунулся шофер и стал отчаянно замысловато ругаться. Поляков вспомнил и улыбнулся. Он провел рукой по траве, и ладонь сразу стала мокрой.
Наступало утро. Он помнил только одно: ему нужно уйти, уехать.Кладбищенской земляники Вкуснее нет... Неизвестно, откуда это и зачем. Земляника?Он прислушался, поднял вещмешок с десятком отсыревших за ночь сухарей. Когда он вскидывал вещмешок за спину, сухари мягко зашуршали.
Зеленая Поляна насчитывала до войны пятьсот с лишним хозяйств и значилась большим селом. Сразу после освобождения, весной сорок третьего, в Зеленой Поляне встретились двое: однорукий Степан Лобов и плотник дед Матвей. А в сорок пятом, к осени, в село вернулось уже около ста пятидесяти жителей. Одни возвращались из Германии, другие из армии. И те и другие рылись на своих
пепелищах, расчищали свои и колхозные усадьбы. На одном из первых собраний они выбрали Степана Лобова председателем. И теперь он вставал раньше всех, поправлял на спящем сынишке засаленный ватник, выходил из наспех сколоченной при помощи деда Матвея избы и шагал к колхозному двору. Так уж повелось исстари, еще со времен организации колхоза,— собираться на наряд в одно место. Здесь лежали две огромные дубовые колоды, подпорченные за долгие годы лежания гнилью. Их привезли сюда еще в тридцатом году, когда решили строить колхозный двор. Из них хотели сделать долбленые корыта — поить лошадей. Но работа была слишком трудоемкой, и они остались нетронутыми. Во время войны колхозный двор сгорел, колоды уцелели. И по неписаному правилу возле них продолжали по утрам собираться люди.
Много перемен прошумело у дубовых колод, много судеб прошло перед ними. В самом начале тридцатых годов одну из них облил кровью первый председатель нового колхоза Федор Кнут, и потом на этой колоде, распластавшись, обхватив ее руками, дурным голосом кричала на все село его молодая жена, рассыпав волосы и колотя головой о твердый, как кость, дубовый кряж. Здесь, на колоде, загадочно умер колхозный сторож, и в ту же ночь вспыхнула колхозная усадьба жарким огнем. Приехавший на другой день доктор, как в собственном кармане, порылся у мертвого сторожа в животе и объявил, что деда отравили.
Видели дубовые колоды и горе, и радость людскую. Звучали тут шутки, от которых бабы густо рдели и начинали совестить расходившихся мужиков, звучал хохот, заставляющий прядать ушами лошадей. Теперь редко услышишь тут смех, еще реже веселую шутку. Выбила война шутников под корень, вытравила нужда улыбки. Даже бабы перестали ругаться и стали молчаливее. Хмуро приходили, хмуро расходились, и если отказывались от какой-нибудь работы, то коротко и веско, без лишних слов. И тогда бесполезно было просить или уговаривать. Все работали из последних сил. Степан Лобов еще никогда не замечал такой страшной жажды жить и выбиться из тяжелого положения. Работали от темна до темна, землю копали лопатами, и норма была пять соток. У себя на огородах женщины собирались по пять-шесть человек и пахали на себе. Пятеро тащили, шестая шла за плугом. И боронили на себе. Приехавший как-то в колхоз секретарь райкома Карчун долго наблюдал за пахавшими женщинами издали. Секретарь райкома знал, что огороды нужно вспахать, иначе людям будет нечем жить. Секретарь рай-
кома знал: так поступают во многих селах, но от этого ему не было легче. Еще никогда на его памяти не было такого, чтобы люди пахали на себе, и он никак не мог заставить себя подойти ближе. А когда подошел, неловко вытирая пот со лба подкладкой мятой фуражки, женщины сосредоточенно и деловито продолжали свое дело. А молодка, шедшая за плугом, пропела:
Матушка родимая, Работка лошадиная... Только нету хомута Да ременного кнута!
Женщины, тащившие плуг, рассмеялись, и секретарь райкома понял, что они давно его заметили, и ему опять-таки стало мучительно стыдно за свою беспомощность. Ведь недавно совсем окончились бои, и весь район лежал в пепле и развалинах, ни лошадей, ни тракторов не было.
Одна из женщин, русоволосая Фенька, хромая, с мужицкими прямыми плечами, разогнулась, смахнула пот с лица и устало спросила:
— А чего ты, секлетарь, волнуешься? Брось. И мы не виноваты, и твоей вины тут нету. Немец проклятый довел, чего тут стыдного?
— Поймите вы, товарищи, разве я...
— Брось, брось, секретарь, не до переживаний сейчас. У нас одно понятие: детей сохранить. Детям жить нужно. А пошто тогда мужья головы сложили? Пошто все кровью облито, если дети перемрут? Пусть над нами где угодно зубы скалят, пусть хоть что говорят. Мы детей должны сохранить.
И секретарь райкома Карчун почувствовал в ее словах горькую правду, и ничего нельзя было возразить этой правде.
— Ты бы лучше пособил,— услышал он беззлобный, усталый голос и не мог разобрать, которая из женщин говорила.— Брось свою портфель и давай. Этакий жеребец.
Ему показалось, что сказали они все вместе. И все же он еще долго продолжал стоять и смотреть, и тогда женщины по-настоящему вышли из себя, помянули и войну, и убитых на фронте мужей. Секретарь райкома пошел от них, глядя себе под ноги, и потом до вечера проговорил с председателем колхоза, все прикидывая и подсчитывая. Секретарь райкома даже упомянул о тракторе, хотя знал, что будет легче вспахать самому огороды Зеленой Поляны, чем выполнить свое обещание. И Лобов это понимал.
— Ну что ж трактор,— вздохнул он.— Нам обещают один, в колхозе посевная горит. А на огородах пусть уж кто как может. Что тут говорить зря.
Степан Лобов сидел на колоде, курил и думал. Еще рано и темно, председатель пока один. Проснулся не вовремя, чуть за полночь, и больше уснуть не смог. Думал о погибшей жене, о себе, о никудышных делах в колхозе. Потом не утерпел, натянул брюки и вышел, осторожно, стараясь не разбудить Егорку, прикрыл дверь. Многое вспомнил Степан Лобов, сидя на дубовой колоде, прислушиваясь к звукам начинавшегося дня. Медленно светало, еле-еле стала различаться земля под ногами. В разных концах села слышались голоса, скрип колодезных журавлей, стук топоров. Редко, далеко друг от друга кричали иногда петухи. Раньше, до войны, от петушиной зари звенело в ушах. Степан шевельнул обрубком руки. Пора бросать это дело, какой из него председатель. Да и беспартийный, пусть уж поставят кого-нибудь потверже, а ему не вытянуть. Вернулись здоровые мужики, грамотные, возьми хоть Кузьму Захарова, хоть Илью Попова — в армии до капитана дошел, а ему тут не вытянуть.
Степан не заметил, как подошел дед Матвей.
— Утро доброе, сосед,— сказал он, с размаху втыкая топор в колоду.
— Здорово, дед. На наряд?
— Какой там наряд, еще у Анисьи не окончил. Попросила баба рамы связать, двери навесить. Куда денешься, два с половиной плотника на все село.
Дед Матвей стал вроде еще выше, костлявее, с длинными сухими руками. Изо дня в день мастерил он что-нибудь по селу и только затемно возвращался в сырую землянку. Был он отличным плотником, и его разрывали на части. Весной он окапывал яблони в саду, сажал картошку в огороде. «На прокорм»,— любил он говорить соседям, оставляя большую часть усадьбы некопаной, в бурьяне.
— Себе избу когда думаешь ставить? Дед Матвей вытащил кисет, покосился.
— Для меня ты, председатель, поставишь. С земляной крышей, вовек не прохудится.
— Рано, Никандрович.
— Да уж когда придет — не откажешь. Ни у кого из нас не спросится.
— Оно верно. А я думаю, сосед, в отставку. Не вытяну. Грамоты у меня четыре класса, ни к чему мне. На фронте будто и ничего. И в грязи, и в воде, и в снегу — ни
одна к тебе болезнь не пристанет. А вернулся — мигом почувствовал. Тут ноет, там стреляет. Про жену узнал — совсем худо... Сам вижу — чахну. Спать не могу, Егорка сопит, а у меня в груди тиснет, того гляди — амба хватит.
Дед Матвей не ответил, не шевельнулся. Сидел истуканом и слушал, как неподалеку крикливыми голосами сзываются бабы пахать чей-то огород. Непривычная жалость охватила деда.
— Марья! Марья! Скорей! А то до наряда не успеем!
— Иду-у! Счас Дуньку разбужу за печью присмотреть.
Дед Матвей покачал головой. Чего там присматривать? Ясно, котелок лебеды не то щавеля стоит в печи. Лучше спать Дуньке — больше пользы.
Тяжелые думы у деда. Трудна,— к черту, неласкова жизнь.
— Нет, Степка,— сказал дед Матвей.— Прожил я больше шести десятков, седьмой пошел, а такого не пришлось видеть. Скажи ты... Чем хуже народу, тем злее на работу он становится, особенно бабы. Ты посмотри, прямо двужильные, в колхозе и дома. А харч — лебеда, конский щавель. Тут разве в твоей или моей бабе дело, председатель?
— А на что тебе баба, дед?
Дед Матвей бросил жгущий пальцы окурок.
— Тебе про Фому, а ты про Ерему, Степан. Проживешь с мое, тогда скажешь.
— Обиделся?
Дед Матвей встал, выдернул топор из колоды и пошел. И Степану некогда о нем думать, сходились люди. Уже несколько женщин насели на него с требованием найти наконец кузнеца — лопаты негде взять, тяпку некому отклепать. С чем работать, с чем в поле выходить? Прибежала хромая Фенька и, тряся перед носом кулаками, говорила, что больше не даст корову в борону и ко двору никого не пустит, что ей своя душа дороже. Подросток-конюх, невероятно маленький, которого все звали Петровичем, говорил, что овес кончился, и коням давать нечего, и на одной траве они не потянут. Бригадир жаловался, что на работу не вышли Манька Иванова, Дарья Карпова и еще одиннадцать человек. У Маньки толока ', лес на избу возят, ушли из села еще затемно. Счетовод совал на подпись какую-то бумажку, а тракторист присланного из МТС наконец трактора напоминал о питании. Уже...
Впрочем, начинался еще один день. И Степану Лобову сейчас не казалось все таким мрачным, как ночью. Как мог он распоряжался, просил, советовал. У него в крови мужицкая хозяйская сметка, и распоряжался он хорошо, так не сумел бы никто другой. А если ему сказать об этом, он подумает, что над ним подсмеиваются, он никогда не поверит.
Поляков с вещмешком за плечами пришел в Зеленую Поляну под вечер. Его видели многие, и никто не узнал. Он постоял на околице, затем зашагал по селу, высокий и худой, с заросшим темной щетиной лицом. Он побывал возле магазина, у правления колхоза, у скотного двора, возле которого резвилось несколько телят красновато-темной масти.
Из окна конторы его видел Степан Лобов. Не признав земляка, равнодушно отвернулся и продолжал разговор о телегах. А Поляков прошел к усадьбе деда Матвея, встретив по пути Феньку хромую. Фенька потом говорила, что страшнее этого человека она в жизни не видела. Она клялась, что под его взглядом у нее совершенно отнялась больная нога, и ни о какой работе весь день она не могла и думать. Про Фенькину ногу слышали не раз, и ей не поверили.
Поляков сел у землянки деда Матвея. За незнакомцем подглядывали ребятишки.
— Сидит,— говорили они друг другу через час. Им надоело скрываться за кустами акации, и они вышли из зарослей, напрасно пытаясь обратить на себя внимание. Незнакомец лишь удобнее вытянул ногу и снова застыл.
Деду Матвею сообщили о нем еще по дороге, когда он возвращался вечером домой. Ребятишки тараторили, перебивали друг друга. Дед Матвей невольно ускорил шаг.
— Говоришь, страшный? — переспросил он Егорку.
— Страшный. Черный весь. И молчит.
— Молчит? А ты не бойся.
— Я не боюсь. Только он молчит.
— Пусть молчит. Что тут страшного?
Егорка подумал, стараясь шагать с дедом в ногу.
— Страшно, когда молчит,— сказал он.— А ты чего так бежишь, дед?
— Разве я бегу? — удивился дед Матвей.
— Бежишь.
— Ишь ты... Ладно, Егорка, пойдем тише.
— Пойдем.
Но дед Матвей уже не мог идти тише. Слишком долго он ждал, чтобы теперь идти тише. Десятки предположений родились в нем и исчезли, пока он разговаривал с Егоркой. И чем ближе дом, тем сильнее нетерпение деда Матвея, тем быстрее приходится идти Егорке. Было бы совсем плохо, если он и теперь ошибется.
Он узнал еще издали, несмотря на тихий вечерний сумрак. У деда Матвея хорошее зрение, в партизанах за полкилометра резал без промаха.
— Митька! — крикнул он, роняя топор и подбегая к неподвижно сидящему человеку и хватая его за плечи. Перед дедом Матвеем метнулись незнакомые, равнодушные, невидящие глаза, он уткнулся в голову племянника бородой.— Митька! — повторил он, тиская племянника, не заметив сначала, что тот словно неживой, с безвольно опущенными руками.
Он ничего не заметил и ничего не успел почувствовать, одинокий старый человек, кроме неожиданной радости возвращения близкого и дорогого существа, единственного оставшегося в живых.
— Митька,— шептал он снова и снова, жадно ощупывая плечи и голову племянника.— Митька, видно, и в самом деле бог есть, раз ты живой вернулся. Митька... Митька... Уходил мальцом, а смотри-ка! Настоящий мужик... Ей-богу, мужик!
Он вертел его, хлопал по плечам и не замечал, что племянник не произносит ни слова. Рядом удивленно моргал Егорка.
В темноте старик вышел из землянки. Сел на колоду для рубки дров. Нечем дышать, удушливая была ночь, ярко вызвездило небо, под рубахой мокрела и чесалась спина.
«Дождя бы надо... Давно дождя не было,— подумал дед Матвей.— Вот уж проклятая такая жарища. Все сгорит начисто, ничего не останется».
— Нет, нет...— сказал дед Матвей.— Почему оно так плохо получается?
Листья старой яблони над ним, впервые этой весной давшей цвет, висели неподвижно и совсем не шевелились. Хрипло пролаяла неизвестно как уцелевшая собака, и сразу, разбуженный ею, пропел ранний петух. «Опять, как до войны, и петухи и собаки...»
Дед Матвей неосознанно боялся идти в землянку, где спал Дмитрий. До возвращения племянника старик жил, представляя его совсем другим, таким, какой был памятен ему четыре года назад. Он не мог перешагнуть разницу в эти четыре года сразу. Он мог перенести голод, неустройство, смерть своей старухи — все в этом мире умирают,— и даже Митькину смерть где-то за тридевять
земель он мог перенести, только не это. «Чтоб тебе околеть!» — ругал он неизвестно кого и драл толстыми ногтями зудящую спину. «Зря цвела, сердешная,— взглянув на яблоню, подумал старик.— Пропадет завязь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57