А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Je suis un officier anglais![12]
Но зуав будто не слышал. С утробным рычанием он нанес удар — Лекс чудом увернулся от острия, которое пронзило бы его насквозь.
— Je suis un officier anglais! — выкрикнул он. — Qu’est-ce que vous…[13]
Ощерив желтые от табака зубы, француз взмахнул ружьем еще раз. Теперь Лекс был наготове — и все же, отпрыгнув, не удержался на ногах. А следом подбегали остальные, и, хоть они не могли не слышать его крика, по лицам было видно: убьют.
Это мародеры, понял Бланк. Перебрались на этот берег обирать убитых. Им плевать, кто я. Я для них — золотая цепочка от часов.
Но бежать некуда, и нет времени вытащить револьвер. Как глупо!
Выстрел.
Рыжеусый мотнул головой, уронив феску. Развернулся вокруг собственной оси. На бритом затылке чернела дыра. Упал.
Четверо остальных, не добежав до Лекса нескольких шагов, опрометью бросились назад в камыши.
— Au secours, camarades! Au secours![14] — заорал кто-то из них.
Это выстрелил штабс-капитан. Он полулежал на земле, опираясь на локоть. Бросил дымящийся пистолет, вынул второй. Лошадь поднялась на ноги и, дрожа всем телом, пританцовывала рядом.
— Сюда, барон! Скорее! — крикнул татарин.
Бланк бросился к нему, подальше от камышей.
— Зачем было кидаться так безрассудно? — сипло сказал Аслан-Гирей. — Слышали, они зовут на помощь? Там есть и другие…
Действительно — из камышей доносился хруст, французское лопотание, топот ног.
— Вы ранены? — спросил Лекс, опускаясь на корточки. — Обхватите меня за шею.
— Да… В бок… Не возитесь со мной. Нет времени. Пропадем оба. В седло — и прочь. Быстрее!
— Я вас не брошу.
Бланк приподнял раненого. Разум разумом, но всему есть пределы. И будь что будет.
Треск. Над головой просвистела пуля. Из камышей один за другим выбегали люди в красных шапках.
— Оставьте, — сказал татарин. — Она любит вас. Третьей потери ей не пережить…
Стиснув зубы, Лекс наконец оторвал раненого от земли.
— Ну коли так, — прохрипел Аслан-Гирей, — я не оставлю вам выбора.
Ухо, в которое были произнесены эти слова, внезапно оглохло. Щеку Лекса обожгло струей воздуха. На лицо брызнули горячие капли, а штабс-капитан вдруг стал таким тяжелым, что пришлось его выпустить.
Из-под подбородка у Аслан-Гирея густо текла кровь. Единственный глаз закатился под лоб.
Зуавы стреляли на бегу. Лексу показалось, что кто-то рванул ворот сюртука, да еще оцарапал острыми ногтями. Схватился за шею, посмотрел — пальцы были красные.
Тогда, перестав о чем-либо думать и полагаясь лишь на инстинкт, Бланк одной рукой схватил лошадь самоубийцы за узду, другой рукой со всей силы хлопнул по крупу, побежал рядом с разгоняющейся каурой, со второй попытки попал носком в стремя, взлетел в седло и помчал к деревьям, прочь от выстрелов и криков.
То, чего не было и не будет
Если бы у меня была дочурка, которой никогда не будет, я бы рассказала ей сказку, — думала Иноземцова, сидя прямо на траве, а спиною прислонившись к дереву. Глядела она вверх, на облака. Смотреть на то, что происходит на земле, сил у нее уже не оставалось. Сказка получилась бы такая. Жила-была одна девочка, к которой окружающие всегда относились как к принцессе, потому что считали ее несказанной красавицей и глядели на нее, как на чудо…
Привычка мысленно разговаривать с собой была давняя. Потому что разговаривать не с кем. То есть люди-то вступали в беседу с Агриппиной очень охотно, но когда рядом кто-то появлялся, нужно было не говорить, а слушать. Было в ней нечто, побуждавшее к откровенности, но ответной доверительности от Агриппины вроде как и не ждали. К этому она тоже привыкла. Пускай. Все равно ни с кем не поговоришь так свободно, как с собою.
«Но она была никакая не прицесса, а самая обыкновенная девочка, и хотелось ей того же, чего хочется обыкновенным девочкам: счастья, покоя, радостного утра и тихого вечера, а больше всего любви…»
На этом сказка, едва начавшись, оборвалась, потому что Иноземцова подняла руку поправить волосы, заметила на белом манжетике брызги крови и расстроилась. Закончив дежурство, Агриппина протерла все открытые участки тела спиртом и переоделась в чистое. Но крови на ней было так много, что вот и сменное платье запачкалось.
С половины четвертого, когда, еще до начала боя, в полевой лазарет доставили первого раненого (обозному солдату лошадь копытом пробила голову), и до девяти часов Иноземцова работала без остановки. Такого количества раненых не привозили еще никогда. Врачи, фельдшеры, сестры не имели ни минуты отдыха, а на поляне перед полотняным навесом все накапливались ряды носилок, и санитарные повозки продолжали везти стонущий, охающий груз, а многие приплетались в лазарет сами.
Подмога, вызванная старшим лекарем еще на рассвете, добралась до Телеграфной горы всего полчаса назад — по дорогам не пройти и не проехать. Если б Иноземцову не сменили, она, наверное, вскоре упала бы в обморок от усталости. А может, и не упала бы. Ей часто приходилось поражаться собственной выносливости — что телесной, что душевной.
Отчистилась, переоделась, еле добрела до края поляны — на большее не хватило сил — и рухнула под деревом, велев себе не слышать криков и смотреть только в безмятежное небо.
Она стала мечтать, как вернется в лагерь и примет ванну. Невероятная роскошь! Милый, милый Аслан-Гирей. С каким тщанием обустроил он для нее жилище! Там можно побыть наедине с собой, когда устанешь от людей. Можно понежиться в теплой воде. Можно коснуться пальцами клавиш. Только жить там, к сожалению, нельзя.
Бедный Девлет Ахмадович давеча спросил, почему она туда не переселилась, что в домике не так? И не объяснишь ведь ему, такому деликатному.
Он продумал всё до мелочей, обо всем позаботился, только латрины не предусмотрел. Воображает, что она сделана из воздуха и никогда не посещает отхожих мест. Трогательный и смешной.
Иноземцова рассмеялась вслух. Санитары, тащившие мимо носилки с громко стонущим офицером, изумленно покосились на женщину, которая среди крови и крика посиживает себе на травке и чему-то радуется. Агриппина этих взглядов не заметила.
Она улыбалась, думая, какой превосходный человек Аслан-Гирей и как это замечательно, что он не участвует в ужасном сегодняшнем сражении.
Но улыбка ненадолго задержалась на ее лице.
Мысль Иноземцовой повернула в привычном направлении. Одно происшествие нынче кольнуло ее в самое сердце, хоть оно на время дежурства и было всемерно укреплено от чувствительности. Когда ассистируешь хирургу, эмоций быть не должно. От сестры требуются зрение, слух и быстрые, ловкие руки, а все прочее во вред делу.
Но на стол положили совсем юного офицерика с тяжкой, хоть и не опасной для жизни раной. Осколком гранаты бедняжке разворотило весь пах. Мальчик захлебывался от рыданий и все повторял: «У меня никогда ничего не было и теперь уже не будет! Не было и не будет!»
— Это ничего, — прошептала ему Агриппина в самое ухо. — У меня тоже не было и не будет. В жизни есть другие вещи. Вы увидите.
Никогда и никому она в этом не признавалась, а тут поддалась порыву. Кажется, раненый ее не понял. А может быть, не услышал, раздавленный своим несчастьем.
Заодно вспомнилось, как третьего дня милосердная сестра Крюкова, из киевских монахинь, сказала — неважно, по какому поводу: «Вот вы, Агриппина Львовна, женщина опытная, два раза замужем побывали…»
Да уж, опытная.
Первый брак длился один день и одну ночь. Второй вышел того короче.
Двадцать один год был Саше, ей — восемнадцать. На флоте обзаводиться семьей прежде достижения лейтенантского чина не дозволялось, разве в порядке особенного исключения. Но Саша был настойчив и разрешение получил. Случилось это неожиданно, когда корабль уже приготовился к дальнему плаванию и ждал лишь окончания многодневного штиля.
Свадьбу справили impromptu, безо всякой подготовки. Хорошо хоть платье Агриппина сшила заранее.
От внезапности она ужасно нервничала, сердце сжималось до колик. Старшие подруги (тогда у нее еще были подруги) успокаивали, говорили, что страх этот обыкновенный, девичий, что все невесты боятся. Но это — теперь-то ясно — было предчувствие.
А девичий страх, если и был, улетучился, как только они остались вдвоем в спальне. Саша дрожал еще больше, чем она, боялся поднять глаза и делал вид, будто не замечает разобранной постели. Они ведь никогда, ни разу даже не поцеловались. Поцелуй перед аналоем не в счет, а прежде того он только к руке ее прикладывался, и то губами не касался. Саша ей всё стихи читал, из Лермонтова и Жуковского.
— Давайте разговаривать, — сказала ему Агриппина. И подумала: нельзя же сразу после Жуковского и застенчивого румянца раздеваться друг перед другом догола и делать то, о чем рассказывали замужние подруги. Штиль — все говорят — продержится еще не меньше недели. Пусть всё произойдет постепенно.
Саша вздохнул с облегчением. Они весело проболтали до поздней ночи. Перед рассветом, проголодавшись, поели винограду с сыром, а потом он ушел спать в диванную. На прощанье поцеловались в губы, и что-то такое Агриппина ощутила — сжимающее, трепетное. Всё у нас будет хорошо, подумала она в тот миг. Быть может, уже завтра.
Но назавтра вдруг задул норд-вест, с корабля за Сашей пришел вестовой. Она стояла на пирсе, махала платком и плакала. И плакала потом еще два с половиной месяца, каждый день. Когда же пришла почта с извещением, что мичман Ипсиланти во время шторма в Бискайском заливе смыт волною за борт, Агриппина плакать перестала. Что толку, если жизнь все равно кончена?
Второго мужа она звала про себя «Платон Платонович» или «Капитан». Не хватило времени сойтись настолько, чтоб обращаться к нему просто по имени.
Иноземцов очень ей нравился, и чем дальше, тем сильнее, но Агриппине казалось, что по-настоящему она его не любит. Сравнивать, конечно, особенно было не с чем, но она всё вспоминала тот единственный поцелуй и как внутри у нее что-то сжалось и разжалось. Когда она была рядом с Платоном Платоновичем, ничего подобного не происходило.
Однако к моменту вступления во второй брак Агриппина давно уж перестала быть юной дурочкой и твердо усвоила, что жизнь — не баллада Жуковского. Встретился прекрасный человек, полюбил тебя, и ты к нему неравнодушна — чего же боле?
Свадьба получилась еще скомканней, чем в первый раз. Но теперь Агриппина очень хорошо сознавала, что эта ночь, сколько ни молись, может стать последней. Поэтому, когда вернулись из церкви в дом, сама взяла Капитана за руку и повела в спальню. Обняла, хотела поцеловать, но губы у нее были холодные и сухие. Платон Платонович тихо сказал:
— Не нынче. После. Вы меня пока еще не любите.
И вот тогда она со всей определенностью поняла, что обязательно, непременно его полюбит — не только рассудком, как сейчас, а всем существом. Бог милостив, Он убережет для нее Платона Платоновича. Потому что такая любовь заслуживает развития и завершения. И очень может быть, что нынешнее воздержание станет той жертвой, которая склонит невидимые весы судьбы в пользу Капитана.
Жертва пропала зря. Бога никакого нет, а есть ненасытная богиня Беллона. Благородный Капитан отправился в иные миры, командовать погибшим фрегатом, названным в честь разлучницы, Агриппина же осталась на земле — дважды вдовой, но по-прежнему девицей, и теперь уж навсегда.
С тем, что любви в ее жизни не было и не будет, Иноземцова давно смирилась. Она могла бы принять постриг, как это сделали, поступив в сестры милосердия, некоторые вдовы, да только в Бога после гибели Капитана верить перестала. В страшный день первой бомбардировки она много часов простояла на коленях перед иконой, истово повторяя одно и то же (как многие севастопольские жены): «Многих сегодня заберешь, о Господи, но его, его сохрани! Отведи смерть от его головы!» И когда увидела Платона Платоновича обезглавленным, узрела в этом гнусное глумление, которое было бы совершенно невозможно, если б миром правил Бог.
И всё. Ни о Всевышнем, ни о тайнах бытия она никогда больше не задумывалась. Решила, что будет жить сама по себе, слушаясь только внутреннего голоса. Что он подскажет, то и хорошо. Против чего восстанет — то и грех.
Жизнь-то ведь не закончилась, она продолжалась, и в ней даже без Бога, без любви — не солгала она прапорщику — много чудесного.
А еще отрадно заниматься верным и ясным делом: облегчать муки страждущих. Здесь действует старое золотое правило: глаза боятся, а руки делают. Вот и пускай делают, а глаза, когда станет совсем невмоготу, можно поднять к небу.
Она еще какое-то время полюбовалась на облака, а потом приступила к занятию не менее приятному — перечитала письмо из Симферополя, от воспитанницы. Письмо было веселое, не то что прежние. Диана сообщала, что готовит для «матушки» некий сюрприз.
Беря к себе девочку из сиротского пансиона, Агриппина надеялась, что та проживет с нею несколько лет, да не вышло: кому на роду написано одиночество, тот судьбу не обманет. Уехала Дианочка и больше не вернется.
Мимо деловитой рысцой протрусил доктор Финк. Сказал, не останавливаясь, по-французски (английского Иноземцова не знала), что ему требуется еще четверть часа и можно ехать. Финк тоже сменился, но по всегдашнему своему правилу, прежде чем вернуться в госпиталь, копировал из «скорбного списка» (так называлась регистрация раненых) все произведенные им операции, а потом заверял документ подписью штаб-лекаря.
На краю поляны началась суета, привезли кого-то важного. Из коляски осторожно вынули стонущего и бранящегося офицера, понесли на руках под навес, вне очереди.
— А-а-а! Легче! Ради Бога легче! — кричал он и сразу же после поминания божьего имени матерился.
Минуту спустя прибежал Финк. Глаза у него сверкали.
— Я должен сделать еще одну операцию! — выпалил он. — Важная персона, личный адъютант командующего принца Горчакофф! И рана интересная: обломок ребра застрял в легком. Прошу, мадам Агриппин, мне помогать!
Поистине американец не знал, что такое усталость.
Иноземцовой стало жаль еще больше пачкать сменное платье, ведь переодеться будет уже не во что. А о том, чтоб снова надевать рабочее, пропитанное кровью, не хотелось и думать.
Она сказала:
— Я падаю с ног. Видите, пальцы дрожат?
Но все-таки встала и пошла.
Адъютанта уже раздели по пояс и положили на стол.
— Где это вас так, майор? — участливо спрашивал штаб-лекарь Бородухин. — Я уж думал, дело окончилось.
В отличие от Финка, он не любил рискованных операций над значительными особами и охотно переуступил тяжелого пациента молодому коллеге, сейчас же просто занимал раненого разговором, пока фельдшер готовит хлороформ.
— Проклятый Вревский! — простонал офицер и присовокупил крепкое слово, не обращая внимания на даму. Возможно, сосредоточенный на своей боли и на страхе, он Иноземцову и не видел. — Понесло его вперед, под самый огонь! А князь мне: «Езжайте за ним, верните!» Черта его вернешь! Шапку с него сбило, коня убило. Ядра так и сыпят, а он прётся, прётся! Я: «Барон, куда вы? Наступление закончено!» А он не смотрит, рукой отталкивает. И тут рраз! Мне кровью и какой-то липкой дрянью прямо в лицо! Упал. Бок огнем. А Вревскому голову оторвало, вчистую!
Агриппину замутило. После того, что случилось с Платоном Платоновичем, она не могла слышать про оторванные головы. Но дурнота подступила не от этого.
— Скажите, был ли с вами некто барон Бланк? — спросила она, наклонившись над адъютантом. — Он сопровождал генерала Вревского.
Раненый пробормотал, вращая глазами:
— Барон? Барон убит, я же сказал… О-о-о, дайте мне наконец вашего чертова хлороформа!
— Вы сказали, что убит барон Вревский, а я спрашиваю про барона Бланка!
— Убиты, все убиты, один я остался… — не глядя на нее, пролепетал майор. Ему накрыли лицо пахучей марлей.
«Он ничего не видел и ничего не знает. Не нужно его слушать», — приказала себе Иноземцова, но почувствовала, что ее покачивает, будто земля вдруг утратила всегдашнюю незыблемость.
— Excusez-moi, monsieur le docteur, — сказала Агриппина подошедшему Финку, который энергично вытирал руки полотенцем. — Je suis trop fatiguee pour vous assister…[15]
Выйдя на поляну, она рассудительно произнесла вслух:
— Он же не военный. Зачем бы он поехал под огонь за генералом? Ничего с ним не случилось. Я бы почувствовала.
И сразу поверила в это. И успокоилась.
Про Александра Денисовича она обычно думала по вечерам, перед сном. Днем слишком много хлопот и забот, а эти мысли требовали особенного настроения. Лучше всего было уединиться в аслан-гиреевском домике, слушать голос пианино и объяснять себе, что так или иначе всё к лучшему.
Той любви у нее не было и не будет. Зато появилась другая. Пускай односторонняя, но даже половина любви — это очень много, это наполняет жизнь до самых краев.
Недавно Иноземцова осознала, что раньше не очень понимала, что такое любовь.
С Сашей — то была девичья влюбленность, любопытство к взрослому и неизведанному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41