А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

ре-во-лю-ци-я. Прошел слух, что Николай Второй арестован, что петроградские городовые прячутся на чердаках, что вместо полицейских заведена теперь народная милиция, которая именно тем и занимается, что вылавливает городовых и сажает их в тюрьмы.
Но пока это были только слухи. Какое-то время в городе у нас оставалось все по-прежнему: те же очереди у булочных, тот же великопостный звон в церквах, те же пленные-побирушки, и даже зверовидные жандармы у подъезда губернаторского дома – все те же.
Наконец и до нас докатилось. Исчезли городовые, пришли петроградские газеты, на шубах городских обывателей зацвели алые ленточки; Шура Макаревский на рукав гимназической шинели нацепил белую повязку народной милиции. В актовом зале нашей гимназии, на том месте, где вчера еще возвышался парадный портрет государя-императора в горностаевой мантии, нынче висела пустая рама: государя сволокли в подвал.
Ранняя весна девятьсот семнадцатого весело шумела митинговыми речами, криками «ура», духовыми оркестрами и голосистыми песнями, до этого запрещенными, крамольными, знакомыми большей частью лишь понаслышке. «Марсельеза» гремела всюду – на шествиях-демонстрациях (они в те годы назывались манифестациями), на митингах, на многочисленных собраниях.
А ведь я хорошо помнил, как однажды мама, любившая побренчать на пианино, купила на какой-то распродаже старые пьески для фортепьяно, переплетенные в толстую тетрадь, а там вдруг среди всяких невинных «молитв девы» и «полек-бабочек» оказался листок с нотами и словами «Марсельезы». Боже ты мой, что за тревога в доме поднялась! Причину ее я по малолетству не разумел – что ж такое, ноты и ноты; однако, прислушавшись к разговорам старших, уловил словечко «нелегальные». Листок с нотами был, оказывается, нелегальный, запрещенный. Встревоженные, испуганные, переговаривались с оглядкой: ну как дознаются? Что будет? О ту пору случившийся в доме Михаил Иваныч, наш сельский учитель, сказал загадочно, непонятно:
– За Можай угонят…
И помню, жутковато тогда мне сделалось: что за Можай? Где он? Возьмут действительно, да и угонят… И ведь, кажется, совсем недавно такие страхи мог вызвать нелегальный листок! А нынче горланили, не таясь, во всю глотку: «Мы не чтим золотого кумира, ненавистен нам царский чертог!» И алые бантики, алые ленточки всюду – на пальто, на шляпах, на картузах.
Возле бронзового Никитина митинги были особенно часты и многолюдны. Самого Ивана Савича разукрасили красными бантами. Весенний ветерок шевелил, трепал кумачовые ленты, и суровый памятник словно бы сам шевелился. Всюду только и слышалось: свобода! свобода! И всем было необыкновенно весело, все ликовали, а я по-прежнему каждое утро с неохотой тащился в распроклятую гимназию и никакой свободы и радости на себе не испытывал. Больше того, пошла полоса огорчений: именно в эти дни меня наказали за драку, а там и первая двойка украсила дневник.
Но, слава богу, подошли каникулы, и мы перебрались в деревню.
Лето семнадцатого года ознаменовалось страстью к рисованию. Альбомчик гимназиста манил попробовать собственные силы в искусстве изобразительном, – не выйдет ли и у меня так же. И, как при сочинительстве стихов вдруг разом возникла любовь к тетрадкам и чернилам, так и с желанием рисовать с первых же шагов увлек материал – дивные лепешечки акварельных красок, карандаши, толстые листы александрийской бумаги. Запах карандашной древесины прямо-таки опьянял, плотная бумага, раскатываясь из свитка, не шелестела, а издавала особый какой-то звон, от которого сердце заходилось в восторге. Вечером, засыпая, сладко было думать, что вот наступит утро и, отточив карандаш и отрезав от большого листа нужный мне кусочек, засяду за рисование. Но всякий раз, оставшись один на один с листком чистой бумаги, испытывал я странное чувство, похожее на страх: а получится ли? Это чувство на всю жизнь осталось, чистый лист и нынче, пишу ли, рисую ли, наводит оторопь; и даже когда уверен в себе – все равно привычный холодок страха внутри нет-нет да и кольнет: а вдруг?..
Летом семнадцатого я открыл несметное сокровище. Однако тут придется немного рассказать о чердаке. Я его темноты, его особенной тишины с детства боялся. Причиной этого, конечно, были и бабушкины россказни об авсенёвской мельнице, и то многое, что доводилось слышать от других: кто-то когда-то повесился на чердачных стропилах, к кому-то грабители проникли через слуховое оконце… Опять же в ненастье, бывало, прислушаешься ночью – боже ты мой, какая там кутерьма творится! Что-то хлопает, бухает, словно ходит кто по потолку, и так именно, как бабушка рассказывала, сквозь потолочные щели песок сыплется. Отец прислушается: «Опять дверцу запереть забыли…» Но поздно, темно, лезть на чердак ему, видно, неохота. «Ах, так это дверца, – успокаиваюсь, – всего лишь дверца…» Но вот – поздняя ночь, все спят, и обступают сомнения: а ну как не дверца? А ну как…
Там запах стоял удивительный – особенный, чердачный. Он шел от слежавшейся, пересохшей земли, от печного борова, от пучков мяты и связок веников, развешанных высоко, под самой крышей. Еще нагретым кровельным железом пахло и чем-то острым, не домашним, чуть ли не мышами. Словно корабельные снасти, тянулись, переплетались бесчисленные бельевые веревки. В распахнутое слуховое оконце виднелись зеленые верхушки деревьев, они раскачивались под ветром, ходили, как волны, и славно было воображать, что ты и впрямь на корабле и зеленое море под тобою; что вон, вдалеке, рига и стог сена и избы деревенские – как острова, проходящие мимо…
Детские страхи рассеялись. Осмелев, я принялся обследовать темные чердачные углы. Сперва ничего любопытного не находилось: старая прялка, ворох клепки и ржавые обручи от рассохшейся кадушки, надтреснутая деревянная ступа, рваные тряпичные половики… И вдруг – в дальнем, самом темном, углу, – грубо сколоченный ящик, доверху набитый бумажным хламом.
В нем-то именно и находилось сокровище.
Первое, что мне попалось на глаза, были две книги большого формата, сшитые тетрадями. Длинные строки стихов и страшные картины удивительны, непонятны: среди огромных стволов уродливых деревьев – человек в длинной, до пят, одежде, – крючконос, изможден и, кажется, испуган; он озирается тревожно, да и как не оробеть: пантера и лев крадутся за деревьями… Нет терпения листать по порядку, открываю в середине… Боже мой, что это? Вихрем подхваченные, обнаженные тела, как осенние листья, несутся в черноте, и острые скалы вокруг… и я слышу, слышу стоны несчастных! И снова – угрюмая чернота фона, снова непостижимое: чудовища, звери, кипение человеческих тел… Какая страшная, удивительная книга!
В потемках деревенского чердака была прочитана бессмертная поэма. Она потрясла, нет, она раздавила меня, хоть я и сотой доли не понял из того, о чем пели тягучие троестишия, длинные, как медленные звуки ночного колокола… «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий…» Начальные строки эти врезались в память на долгие годы, всю жизнь звучат, не умолкая.
Поэма была открытием; мрачные гравюры с их тончайше вырисованными подробностями адского обихода создавали впечатление, говоря нынешним языком, документальности, – вот это-то особенно завораживало, на долгие часы приковывало и к стихам, и к картинам. Я ошалел и то кидался рисовать, то старательно переписывал стихи, но строчки терцин лезли вверх, вниз, а великолепные создания Доре превращались под моим карандашом в кривобоких уродов.
Спросить меня сейчас, зачем все это делалось, – нет, не смогу ответить, но ощущение необходимости тогдашнего бесплодного труда и до сей поры во мне живет. Зачем? А бог весть, но, видно, не делать этого было невозможно.
Отец заметил мое смятение. Он был неприятно поражен, когда увидел в моих руках «Божественную комедию»; поморщившись, спросил:
– Да ты хоть понимаешь ли, о чем здесь речь?
Я промолчал. Я был занят фигурой Харона в ладье, – что-то никак не давался мне этот костлявый, зловещий старик.
Отец повторил вопрос.
– Чего ж не понимать? – глупо хорохорясь, ответил я.
– Но ведь тут все – иносказания…
Я рвал резинкой бумагу, страдал, томился. Извел цельный карандаш «Фабер номер два», но в конце концов Харон получился довольно сносно.
– Смотри-ка! – удивился отец.
И я, польщенный, продолжал одолевать мрачные картины Доре и звонкие Дантовы терцины в посредственном переводе Ольги Чюминой.
Так все лето семнадцатого года и прошло. И как-то мимо меня протекали события, лишь обрывками разговоров застревая в сознании.
Приехал на каникулы старший брат, он заканчивал медицинский факультет Харьковского университета. Увидел мою пачкотню, похвалил: «Вот так Володька!» Я, конечно, расцвел, однако он больше не заглядывал в мои листочки, целыми днями пропадая то на Усманке с удочками, то в селе, навещая бесчисленных своих пациентов.
В течение дня все чем-то были заняты, разговоры затевались вечерами; и хотя меня они нисколько не интересовали, эти разглагольствования, краем уха все-таки иной раз ловил слова: «учредительное собрание», номера каких-то списков, «бескровная революция», «темные силы», «кадеты», «большевики», «эсеры»… Однажды оказался свидетелем жаркого спора между братом и лесничим Петром Иванычем. Этот Петр Иваныч был толстовец, непротивленец; он вечно улыбался, не употреблял в пищу мяса, что, однако, не помешало ему вогнать в гроб свою тихую, безответную жену.
– Расчудесно! – улыбался лесничий. – Полгода, считайте, как революция, а ни междоусобиц, ни братоубийственных войн! Где, скажите, в каких краях возможно подобное? Вот она, матушка-то наша, святая Русь. Вот он, народ-то наш, богоносец!
– «Богоносец»! – брат насмешливо фыркал, снимал и протирал пенсне. – Бескровная революция… Вы еще увидите, какую кровушку пустит этот ваш богоносец!
В конце лета вдруг Сычев появился в доме. Его имение (в нем сейчас санаторий) было расположено всего лишь в версте от Углянца, в зеленой, живописной луговой низине. В селе он всегда появлялся в автомобиле, все село, бывало, сбегалось поглядеть на квакающее в рожок, громыхающее чудище. Но в тот вечер Сыч пешочком припожаловал, да и не по улице, а как-то словно хоронясь, задами, огородами…
– Ну что, батя, – раздраженно обрушился на отца, – доигрались, допрыгались со своими учредиловками да «Марсельезами»?
– Позвольте, – сказал отец, – не совсем вас понимаю…
– Да что же понимать-то? Фулюганство, и ничего больше. (Он произносил: куфарка, фост, куфня.) Запрошлой ночью все стекла в усадьбе побили… Того гляди, самому шею свернут! Ну, да это ладно… это мы еще поглядим-с! Я ведь, батя, чего притащился-то…
Он увел отца в сад, и они там с полчаса пробыли. Не заходя в дом, Сычев, так же как и пришел, исчез тайно, задами, тропинкой через огород.
– Чего это он? – встревожилась мама.
Отец усмехнулся.
– Кое-что из вещичек припрятать упрашивал.
– Вот тебе на! А ты что?
– Да что: отказал.
– То-то. Чего уж нам в ихние дела встревать…
Так незаметно сентябрь подкрался, листва в садах запестрела. Пришла пора ехать в город, снова тянуть безрадостную гимназическую канитель. Грустно мне было расставаться со своими тетрадками, в которых теперь уже стройными башенками громоздились чисто, старательно переписанные троестишия великого флорентинца.
С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.
И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…
Прогремели железные отроженские мосты.
И нас с сестрой Лелей определили на хлеба к чужим, посторонним людям.
Там омерзительно орал граммофон.
Там бесстыдница в японской распашонке тарахтела на разбитом пианино, и лысый господин, смешно притопывая лакированным копытцем, завывал:
Ты хочешь знать, зачем теперь
Я умираю? О, поверь,
Что страсть к тебе
Мне сердце гложет…
Там мне пришлось спать на клеенчатом диване. Со скользкой клеенки сползала простыня, и я просыпался от холода. В комнате был странный, какой-то шевелящийся полумрак. Это шевеление происходило оттого, что уличный фонарь постоянно раскачивался и трепетали деревья за окном под ровным, никогда не затихавшим ветром. Бывают такие удивительные сквозняковые места; красный казенный дом дорожного мастера стоял на таком именно настырном ветродуе.
Непривычно и даже враждебно было все кругом – ночь, беспокойные тени на потолке, свистки паровозов, какая-то бестолочь в самом житейском обиходе суматошного семейства, куда нас с сестрой определили. Вечно тут толклись какие-то пестрые, проходные люди – великовозрастные гимназисты, бывшие студенты, гарнизонные офицеры, артисты-любители, молодые железнодорожники и даже штатский генерал из поляков, и даже пожилая таборная цыганка Капитолина Андревна.
Сейчас мне нетрудно понять, что их всех, таких разношерстных, собрало здесь, в так называемой полосе отчуждения, в казенной квартире дорожного мастера, человека доброго, смирного, далекого от той фальшивой «изячной» жизни, которою жили и наслаждались его домочадцы и бесчисленные пестрые гости. Конечно, одной из главных причин был постоянный самовар и обильная еда на столе, – обстоятельство немаловажное по тому времени, но самое главное, пожалуй, было не это: главное заключалось в страхе перед надвигавшейся катастрофой, перед взрывом, грозившим разрушить всю их комнатную, ничтожную жизнь с придуманными красивостями: в литературе – с пошлыми романами княгини Бебутовой и Брешко-Брешковского, в музыке – с вальсом «Осенняя грусть» и романсами госпожи Вяльцевой, в живописи – с боярышнями и головками Константина Маковского и пейзажами Клевера-отца (в богатых золотых рамах, разумеется). Скажу кстати, что в девятнадцатом многие из этих «приверженцев прекрасного», наспех уложив тощие чемоданишки, поплелись со шкуровскими обозами в отступление и закончили свое бесталанное существование в эмигрантских трущобах Стамбула, Белграда и прочих приютах беглецов от русской революции.
Итак, в квартире дорожного мастера все тарахтели на пианино, и распевали из репертуара модного Морфесси, и декламировали апухтинскуто «Вазу разбитую». И еще граммофон был, черные пластинки с пишущим амуром на круглой этикетке, ужасные, хрипло картавящие еврейские анекдоты и пронзительно, жестяно завывающие романсы «Спи, моя девочка» и «Дитя, не тянися весною за розой»… Этот последний двумя годами позднее на пыльном тамбовском большаке под скрип ордынских телег, как старый знакомый, будет услышан мною и крепко врежется в память на многие годы…
Но хуже всего были паровозные свистки, шевелящаяся тьма и холодная клеенка дивана.
В эти безрадостные часы долгих осенних ночей, в часы одиночества, – кем только не вообразил себя! Изгнанником с Чертова Острова (был вальс «Звуки с Чертова Острова», рисунок на нотной обложке: скалы, море, черной тенью – одинокий страдалец), невольником с римской галеры (опять-таки какая-то картинка маячила в памяти)… Словом, по дому, по деревне, как чеховский Ванька, тосковал нестерпимо, до слез; в воображении вызывал милые призраки сельского домашнего уюта, сельской природы; красная осенняя заря сквозь черную сеть голых деревьев, золотые города, жарко, переливчато пылающие печи, крохотная комнатка моя, где на старом, шатком ломберном столике – драгоценные сокровища: сшитые суровой ниткой тетради, листочки с исковерканными гравюрами Доре. «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий»…
Но все рушится, исчезает, обрывается. За окном – злобные, отчаянные, свистки маневрушек, тусклый фонарь, шевелящиеся тени на потолке. А за стеной – у хозяйской жены, у «милочки», как ее все называли, не глядя, что время за полночь, бренчит пианино; лысоватый господин, бывший актер, притопывает копытцем, десятый раз начинает одно и то же:
Дивный те-е-рем сто-и-ит… –
и словно давится вдруг; а вместо него начинает настырно, гнусно картавить граммофон: «Слушайте, Рабинович, где ви такой рэдьке покупали?» И офицеры с путейцами ржут стоялыми жеребцами; и «милочка» верещит: «Господа! Господа! Тише, господа… Начинаем, Григорий Иваныч! И раз… и два…» И снова – «дивный терем», и снова – граммофон и жеребцы…
И снова – каторга, каторга нескончаемая!
Но вдруг случилось нечто великое: рухнули тюремные стены, оковы пали, и я оказался на свободе.
Вот что произошло.
Был конец октября, серенькие подслеповатые дни, длинные, безобразные ночи. Была обыкновенная каторжная жизнь, скучно текло равнодушное время. Люди как бы уже привыкли к тому, что произошло в феврале, что Россия уже не монархия, а республика;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22