А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– вежливо спросил я. – Какие хорошие стихи…
– Ну вот еще, стану я сочинять! В каком-то журнале прочел. – Крестный усмехнулся. – Точно про меня.
Варечка разожгла керосинку, поставила кастрюлю с водой.
– Бунин. – сказала печально. – Странно, Дмитрячок (она так смешно звала своего старого мужа), вы ведь не любите стихи, а эти вдруг вспомнили…
– К слову пришлось, – объяснил крестный с какой-то нехорошей, злобной усмешкой. – Весна, изба, лавка.
– Только свечки нету, – глупо заметил я.
Крестный засмеялся, Варечка отвернулась.
Иные слова казались жуткими, зловещими, темными. Не потому, что они по смыслу обозначали что-то ужасное или злое, нет. Просто самое звучание их, их, что ли, музыка какими-то неисповедимыми путями связывалась у меня с представлением о страшном. Например, слова: смерть, расстрел, гроб, убийство, землетрясение, – куда ведь как ужасны по смыслу, но почему-то не вызывали ужаса; а вот такие, казалось бы, простые, обыкновенные, домашние: шаги, маска, черта, полночь – жили в сознании притаившимися злодеями, предвестниками подкрадывающейся беды. Они, конечно, не только своей музыкой, не случайно, не без причины сделались такими, они имели свое происхождение. Черта, например, разумеется, от «Вия» (магический круг Хомы Брута), шаги – от бесчисленных рассказов о привидениях, оборотнях; ну а прочее – от прочитанного, от увиденного на картинке.
Слово чахотка также существовало в ряду страшных и неприятных, но тут уже и по смыслу, и по звучанию. Оно мелькало в разговорах домашних: кто-то сгорел в чахотке, кого-то чахотка доконала, кому-то чахотка оборвала жизнь – и так далее. Но слово все-таки лишь словом оставалось, хотя и неприятным. И вдруг я случайно подслушал, как за стеной переговаривались родители…
– Помирать, кажется, приехал, – сказал отец.
– Бедная Варечка, – вздохнула мама. – И вообще это ее замужество странное – вышла за старика да еще за чахоточного…
– Полковницей захотелось сделаться, – усмехнулся отец. – Да ведь и засиделась в девушках-то.
Она доводилась маме племянницей, мама жалела ее по-родственному.
Затем мелькнули слова: «открытая форма», «в последнем градусе». И наконец самое неожиданное:
– Ох, как бы Володька не заразился! Так ведь и липнет, так и липнет к крестному…
А я действительно «липнул».
Да и как могло быть иначе? Он открывал лакированный ящичек, долго разглядывал тюбики, отбирал нужные и выдавливал на небольшую палитру разноцветные колбаски красок.
И тут начиналось колдовство. Тут все было необычайно, чудесно, дух захватывало. Кисти с их длинными черенками, крохотные баночки с маслом и еще с какими-то жидкостями, пестрая, в пятнах красок тряпка, какие-то пузырьки, склянки, и всё пахучее, цветное, удивительное. Уж я и не говорю о самом удивительном, о том, как на кусочке картона постепенно, мало-помалу, вырисовывалась, рождалась картинка. Это зрелищное диво запомнилось еще с прошлого года, когда «милочкин» Валерик рисовал, копировал пурпурные «клеверовские» закаты, и я балдел от восторга, и все хотелось попробовать самому, в однажды, в ночь перед революцией… Впрочем, я уже рассказывал об этом.
Но вот крестный малевал картинки, а я жадно вглядывался – как это у него получается, и снова мечтания одолевали: буду, буду художником! И даже удивительно, непостижимо казалось – как же это я вдруг мог покинуть мечту, как мог ее променять на сельсоветские списки!
Между делом крестный пытался поучать меня – как смешивать краски, как их растворять да как держать кисти в чистоте. С карандашом обращаться я умел, но надо, во что бы то ни стало надо было научиться писать масляными красками. Масляные краски казались вершиной искусства. Крестный же только учил теоретически, на словах, а к краскам, как и Валерик, не допускал. Но вот однажды я рассказал ему, как в ту памятную ночь воровски мазнул кистью по бумаге, и закат лимонный расплылся черным, грязным пятном. Я спросил, почему это? Он рассмеялся: «Ах, дурачок!» – и рассказал о сложном и тонком искусстве грунтовки.
– Да вот возьми, почитай…
Порылся в чемодане и протянул мне толстую, довольно потрепанную книжку какого-то немецкого автора «Техника живописи масляными красками». Я схватил книжку и помчался домой. Вот оно! Вот оно! Сейчас прочту, враз постигну все премудрости и сделаюсь художником… Скорее! Скорее!
В нашем саду был шалаш, туда складывали падалицу; в душные июльские ночи в нем частенько ночевал отец. Тут вечная стояла тишина, лишь в соломенной кровле мышь шуршала осторожно; птицы снаружи посвистывали приглушенно, а крик деревенских петухов и вовсе казался за тридевятью земель, далеко, на краю света…
Здесь, в полуденном безмолвии, дрожа от нетерпения, я открыл книгу немецкого автора. И заснул на первой же странице.
Маму особенно тревожило то, что я повадился обедать у крестного; именно поэтому ей казалось, что мне не миновать чахоточной заразы.
– Вот уж не понимаю, – ворчала, – что ему там в ихней сушеной морковке!
И верно: вокруг деревенские огороды, самые свежие овощи, а Варечка всегда варила супы именно из сушеной, тонкой соломкой наструганной морковки. Крестный считал, что для здоровья сушеная морковка гораздо полезнее свежей. А мне было все равно – сушеная, свежая, – главное, посидеть подольше возле крестного, послушать его рассказы, игру на гитаре, просто побыть рядом. Словом, я сотворил себе божество и усердно ему поклонялся.
Казалось бы – военный человек, две войны отвоевал, о чем бы и рассказывать, как не о военных приключениях, но нет, о них-то крестный и помалкивал. Рассказы его были большей частью о великих художниках; хотелось слушать и слушать, как птицы прилетали клевать виноград, нарисованный древним мастером; или как некий придворный живописец какого-то короля помимо художества еще и тем прославился, что вырастил бороду до полу, и король показывал его иноземным послам, как чудо. Любил крестный рассказывать также про знаменитого Айвазовского, будто продавал тот свои картины таким образом: покрывалось полотно золотыми монетами, и сколько их умещалось на картине, столько покупатель и отваливал денег. Про богатство вообще много говорилось: кто-то в золотой карете ездил, кто-то всякий день надевал новое платье, у кого-то столько-то было миллионов и вся посуда в доме – золотая и серебряная.
Сперва все это увлекало, я слушал с разинутым ртом, но очень скоро приелись анекдоты о художниках и золотых горшках. Тем более что по старческой забывчивости он бесконечно повторялся. Сделалось скучно и даже как-то обидно за художество: оно всегда казалось мне волшебством, а тут – бородища до полу и дурацкие золотые монетки… Оказывалось, что видеть крестного два-три раза в год, навещая его на Мало-Садовой, – это одно, а бывать с ним каждый день – совершенно иное: скука, скука, переливание из пустого в порожнее, словесное тарахтение.
А кроме всего, он был неприятен своей какой-то безобразной, нелепой скупостью и отвратительным обращением с женой. Он мог, например, часами просиживать над записями в замызганной приходо-расходной книжечке, с огрызком карандаша подсчитывая, сколько и на чем сумела бы сэкономить Варечка, если бы покупала не то и не в том количестве; он любую дрянь – ржавый гвоздь, порожнюю коробочку, обрывок веревки, пуговицу, кусочек проволоки – поднимал на дороге, приговаривая неизменно: «глядишь, и пригодится»; в керосин подливал воду, и лампа горела слепо, фитиль обрастал черным нагаром, а ему казалось, что он экономит на керосине.
На жену смотрел как на существо низшее; когда она вмешивалась в разговор, грубо обрывал ее; высмеивал ее некрасивость, ее нос, который почему-то вдруг временами краснел, ее пристрастие к стихам: «С вашим носом (они звали друг друга на «вы») только поэзией и заниматься!»
К концу лета я его возненавидел. И вот он сказал мне однажды:
– Бери лопату, пойдем в лес.
Я спросил:
– А зачем лопата?
– Клад зарывать, – загадочно усмехнулся.
Осень уже у двора стояла, кое-где покраснели, затрепетали листочками осины. Трава пожухла, выгорела. Время к вечеру шло, в лесу становилось сумеречно.
Я спросил – куда идти. Крестный сказал, что все равно, лишь бы нас никто не видел. Тут я заметил у него под мышкой какой-то сверток в черной клеенке и сообразил, что его-то мы, верно, и будем закапывать. Это становилось похоже на приключение: меня даже в дрожь бросило, – еще бы, как необычайно, как таинственно!
Я привел крестного в укромный уголок, на берег небольшого лесного озерца со звонким названьем Винница. Он, видно, утомился, дышал трудно, хрипло. Тяжело опустился на старый, гнилой пень, вынул свой красивый пузыречек и долго кашлял, сплевывал. И все время оглядывался вокруг, словно ища чего-то.
– Вон видишь рябинку, – сказал, отдышавшись, – под нею и копай…
– А глубоко? – спросил я.
– Да с пол-аршина хватит, пожалуй.
Копать оказалось трудно, лопата то и дело натыкалась на корневища мелкой древесной поросли, земля была затвердевшая, каменная. Не меньше получаса провозился я, пока вырыл подходящую ямку.
– Ну вот… – кряхтя, неприятно хрустнув суставами, крестный стал на колени и аккуратно уложил в яму клеенчатый сверток. – Дай-ка сюда лопату…
Сам закидал землей, притоптал взрыхленный бугорок; опавшей листвой, хвойным хмызом притрухнул похоронное место.
На обратном пути я робко спросил – что это мы закапывали; он притворился, будто не слышал вопроса, промолчал.
Утром ему сделалось так плохо, что Варечка поспешно собралась и увезла его в Воронеж.
А я… ну, что – я! Сами понимаете.
Любопытство разбирало: что? что мы закопали? И скоро прямо-таки невтерпеж сделалось. Обмирая от страха, пробрался однажды туда, к озерцу, и откопал таинственный сверток. В нем оказались два пистолета: один – старый мой знакомец, дуэльный, а другой – маленький, чуть больше ладони, черный, с каким-то сизоватым отливом. Теперь-то я соображаю, что это был браунинг, конечно.
Растерянный, стоял я над открытой ямкой, смутно догадываясь, что стал соучастником какого-то скверного, темного дела.
Понял, что теперь мне конец.
Кое-как завернув пистолеты в клеенку, я снова их закопал. И надолго легла на сердце тяжесть. Ни к тетрадкам, ни к карандашам руки не тянулись, все мысли были об этой проклятой черной клеенке. Страшные сны одолели: то крестный являлся с оранжевым своим пузыречком, шаркая ногами, шел на меня, злобно сипел: «Кто тебя, дрянной мальчишка, просил совать нос куда не следует!» То Андрюша-председатель стучал оземь винтовкой: «Шлепнуть его, сукинова сына, да и го?ди!» То снова в ужасном сне бежал в лес, к потаенному месту, а там – темно, жутко, сычи кричат, и пусто, земля разрыта, одна лишь клеенка валяется на рыжей траве…
Такое состояние мое было, конечно, замечено. Мама спросила с тревогой – уж не заболел ли?
– Да нет, ничего, – пробормотал я, отводя глаза.
Так ноябрь подошел. Приближалась первая годовщина Великой революции. Дни сверкали ясные, звонкие. Над Углянцем журавли пролетали, ночами тянулись гуси. Сады стояли голые, сквозные, с гремящей палой листвой под ногами.
Об эту пору вернулся с войны один из наших сельских учителей – Михаил Иваныч. Каждый день бывал у нас, обедал, рассказывал про свои ратные похождения. Он был балагур, веселый человек, все его приключения выглядели смешными, и даже о том, как едва не погиб, рассказывал шутейно.
Но вот однажды явился хмурый, озабоченный, и прямо к маме:
– Ну, матушка Марья Михайловна, выручайте! Размерите, голубушка, как это, на какой мотив поется… Вот ноты прислали из губернии, новый гимн, велят к празднику разучить со школьниками, а я в этой премудрости нотной – ни бе, ни ме…
Только было мама уселась за пианино и принялась робко, одним пальчиком, выстукивать мелодию «Интернационала», как в передней затопали сапогами, и Андрюша-председатель ввалился с неразлучной своей винтовкой, а с ним секретарь сельсоветский, с каким мы трудились над великолепными списками «гражданам, кои имеют удовольствие».
– Здорово, матушка, – сказал предкомбеда, – мне вашего Володю нужно.
Я помертвел: вот они, сны-то…
Однако страхи оказались напрасны. Ко дню праздника требовалось написать печатными буквами лозунг, и, как в деревне знали, что я «малюю», то к кому же как не ко мне и было обратиться нашим властям.
Но тут другой вопрос возникал: откуда взять красного кумачу? В потребиловке (как тогда называли сельские кооперативные магазины) вообще никакой мануфактуры нету, спрашивали в волости – та же картина. Разговаривая, предкомбеда все поглядывал на некое громоздкое сооружение из порожних ящиков, тюфяка и темно-красного покрывала. Сооружение это называлось у нас оттоманкой. Мама сразу догадалась, чего это Андрюша глаз не сводит с оттоманки.
– Этакая-то подойдет? – прямо спросила она.
– Первый сорт! – обрадовался председатель.
Все решилось враз: покрывало разорвали пополам, а одну половину председатель взял с собой, – «в сельсовет, на флаг», – пояснил он, – а вторую, вместе с баночкой цинковых масляных белил, вручил мне.
– Ну, давай пиши, – сказал.
– А чего писать? – спросил я.
– Да чего-чего… – Он задумался, поскреб под солдатской папахой. – Пиши прямо: да здравствует красный Углянец. И без никаких!
Утро седьмого ноября заалело, засеребрилось морозцем. Возле сельсоветской избы собрались, покуривали десятка два мужиков. Бабы, прогнав в стадо коров, одна за одной подходили, спрашивали друг у дружки с любопытством: «Чевой-то будет-то?» На коньке крыши сидел Сигней-сторож, обрывком старых вожжей прикреплял к кирпичной трубе флаг. Михаил Иваныч привел шумный табунок школьников. И тогда на крылечке сельсовета показалась власть, два преда: комбедовский – Андрюша и сельсоветский – Аким Михалыч.
Он был новый в селе человек, хотя и углянский по рождению. Мальчонкой еще, отбившись от крестьянства, ушел на шахты, да так там весь свой век и свековал. Летом восемнадцатого года – больной, изможденный, почти старик в свои сорок лет, вернулся на родину, поселился у брата. «Ты чего? – удивился брат. – Ай отшахтерился?» – «Как сознательный рабочий класс и член Рекапе, – будто бы сказал Аким, – пришел я вас, темных сиволдаев, до мировой революции довесть, а то знаю я вас …» Он кашлял, задыхался, в нем жизнь чуть теплилась. Брат только головой покачал: «Водитель! Как на ногах-то еще держишься…» – «Меня, браток, с ног не сшибешь, – отвечал Аким. – Я злобой на буржуев сто лет проживу, не крякну!»
Он оказался великим охотником говорить длинные речи, – тогда в деревне это еще в новинку было, – и мужики определили его в председатели. А говорил он цветисто, кудряво, всегда с криком; мудреные слова: гегемония, эксплуатация, саботаж, пролетарьят, плутократия – так и летели с его языка.
И вот он вышел на крылечко и прокричал речь.
– Ат, дьявол! – восхищенно сказал сторож; прикрепив флаг, он не спешил слезать, сидел верхом на крыше. – Пра, дьявол! Чисто колесо – крутится, а спиц не видать…
Михаил Иваныч взмахнул руками, и школьники вразнобой запели: «Вставай, проклятьем заклейменный».
– Шагом марш! – скомандовал Аким. И мы шибко пошли в волость. Впереди шагал комбед Андрюша. Винтовку он взял на ремень, а в руках нес палку с прикрепленным к ней бордовым лоскутом: «Да здравствует красный Углянец!» Буквы кривили, проступившее масло окружало их темной каймой, но радость и гордость распирали меня: что ни говори, а это ведь было первое мое произведение, нужное обществу и признанное им.
Необыкновенно веселый, радостный разгуливался день. Дорога на Орлово, в волость, тянулась краем поля, вдоль ряда деревенских мельниц-ветрянок. Ровный, подувал прохладный ветерок, работа у мукомолов не стояла. Услышав песню, вылезали седобородые из причудливых своих крылатых убежищ, дивились на нас, на хлопающий под ветром красный флаг, рукой заслонясь от яркого солнца, долго глядели вслед.
А в Орлове – не то что в Углянце – было людно. На пыльной притоптанной площадке перед кирпичным домом бывшего волостного правления толпились пришедшие из других сел – из Тресвятского, Забугорья, Селиванова, Макарья, – все больше, как и углянские, школьники. И трепетали на ветерке скромные знамена, и даже, помнится, какой-то оркестр, составленный из гармониста, двух балалаек и мандолины, время от времени простодушно и радостно всплескивал над солнечной тишиной, заглушая будничную разноголосицу еще не привыкшей к новому празднику деревни.
Тут тоже оратор был – председатель волисполкома товарищ Попов, но он уже не с крылечка, не по-домашнему говорил, а служебно, стоя за столом, накрытым чистой холщовой скатертью. И фоном ему высилась красная кирпичная стена волостного Совета, украшенная небольшими портретами Ленина и Карла Маркса. Так же, как и Аким, он сыпал новыми, еще малопонятными словами, однако смысл речи улавливался не в пример легче, вразумительнее, и смысл этот вырвался наконец целиком в его последнем вскрике:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22