А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Господи, как я ее ненавидел!
И вдруг простил все – и дурацкое жеманство, и шелковый свист юбок, и пенсне. Она купила меня лестью.
– Вы, Володя, удивительный мальчик, – сказала однажды. – Простите мне мое любопытство – ах, все женщины любопытны! – я заглянула в ваши коллекции и была поражена: Врубель, Бенуа, рериховские древности… Такой изысканный, тонкий вкус! Нет, нет, это просто невероятно… Но вы, я слышала, еще и поэзией увлекаетесь?
Я сказал, что люблю Аполлона Коринфского.
– Коринфский?! – Настасья Павловна удивленно и презрительно сморщила носик. – Но это же сусальный пряник, фи! Эти его рати небесные, покровы богородичные… эта конфетная, приукрашенная Русь!
Мне было обидно за Аполлона, но я вежливо промолчал.
– А Бунин? – не отставала Настасья Павловна. – Что вам нравится у Бунина?
Я сказал скороговоркой:
– Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо гаснет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень…
– Ну, это, знаете ли, раннее, это еще не Бунин. «Мне вечор, младой» – знаете? Не-е-ет?! – с восторгом и ужасом взметнулась, привычно роняя пенсне. И стала торжественно, истово читать:
Мне вечор, младой, скучен терем был,
Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.
Вотчим-батюшка самоцвет укрыл
В кипарисовый дорогой тайник!
А любезный друг далеко, в торгу,
Похваляется для другой конем,
Шубу алую волочит в снегу,
Светит ей огнем, золотым перстнем…
– Вот – Бунин! – сказала так гордо, торжествующе, словно повергла в прах темную силу и вот теперь стоит сияющей победительницей. – Это больше чем поэзия. Это – над поэзией. Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое ваш Ко-ринф-ский!
Я, кажется, действительно понял. Мне стало стыдно за липкие, засахаренные Аполлоновы пряники.
А слухи все ползли, шелестели.
Странно, жутковато вдруг вздрагивала земля, и легкий дребезг оконных стекол как бы предупреждал: скоро, скоро…
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.
Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.
Так и лежал весь день.
Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.
Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:
Дитя, не тянися весною за розой…
На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Дитя, не тянися…
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К., и еще, и еще кем-то, уж и не припомню.
Впервые прочесть свои стихи… Но кому же?
Ах, да Настасье Павловне, конечно, кому же, как не ей! Ведь это она сказала, что я удивительный…
И вот как-то раз подстерег ее. Она одиноко сидела на садовой скамейке и что-то записывала в маленькую красивую книжечку. Я давно заметил эту переплетенную в красный сафьян тетрадку или, сказать верней, альбомчик, где она вела какие-то записи.
Однажды Настасья Павловна оставила на столе свою книжечку, и я воровато заглянул в мелко, бисерно исписанные листки. «Господи, господи! Спаси, вразуми несчастную бабу! Сны, сны проклятые, сладкие, ужасные… Как безумная, жду страшного полуночного часа, когда придет он, коварный искуситель…»
Я ровно ничего не понял, и только жалко сделалось, что такую красивую тетрадку марают зря. Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!
Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.
– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?
– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?
Она нацепила пенсне.
– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?
– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…
– Ку-де-яр? – Пенсне слетело, как вспугнутая птичка, показалось даже, что чирикнуло. – Славянский? Скаж-ж-жите пожалуйста!
Что-то такое послышалось в этом «скаж-ж-жите пожалуйста», что, будь самую малость искушеннее, я сказал бы небрежно, подлейшим образом подлаживаясь к насмешке, предавая самого себя, что-нибудь вроде: э, да так, ерунда! – и, конечно, шмыгнул бы в кусты. Но нет, задыхаясь, проглатывая слова, стал читать только что сочиненную поэму о киевском князе Аскольде, вероломно убитом Олеговыми дружинниками. Строчек сто, не меньше, была поэма, и я мысленно бранил себя, что не то выбрал, надо бы покороче. Дойдя до середины, где:
Пристала к берегу ладья,
И это смерть была твоя! –
или что-то в этом роде, я совсем уж зарапортовался и начал было подумывать о бегстве, но пересилил волнение, отбарабанил до конца, и слова:
Закат над Киевом пылал,
А он, мечом сраженный, пал, –
произнес с декламацией и даже, кажется, по-актерски этак сделал ручкой.
И ни разу не взглянул на свою слушательницу – так оробел, так обессилел.
– Боже, неужели такую бездарную чепуху напечатали в журнале? – удивленно и с каким-то отвращением сказала она. – И вам это нравится? Ка-а-ак?! Вы, кажется, даже переписали для себя этот вздор в свою тетрадь?!
Все было кончено. Все оказалось бездарной чепухой.
Вздором.
Я дождался вечера и, когда стемнело, собрал все свои сочинения, завернул в пожелтевший номер позапрошлогоднего «Русского слова», аккуратно перевязал сверток веревочкой и кинул его в старый колодец, куда кидали всякий хлам, мусор, ржавые ведра и даже однажды – я сам видел – слепых котят.
В темноту забвения падал мой сверток долго-долго, шелестел газетой, цепляясь за черные, гнилые бревна сруба.
Затих…
Именно тут мне котята вспомнились.
Но ведь тем-то и прекрасна юность, что не бывает у нее глубоких, кровоточащих ран. Мелкие царапины, ушибы, – все враз, как на собаке заживает.
Стихи постыдны. Стихи – вздор. Но рисование…
Рисование – вот стала моя жизнь.
Но удивительное безразличие вдруг наступило. Когда собирались вырезки из журналов, папки мои тесно заселяли сомовские жеманницы, изысканные «версали» Александра Бенуа, фантазии Замирайло, кустодиевская пестрая Россия, жутковатые древности Рериха. Я был очень разборчив. А нынче стал набрасываться на все, все проглатывал – и бытовые сценки Владимира Маковского, и античности Семирадского и Альмы Тадемы, и баталии Самокиша, и даже (и очень охотно!) салонные штучки Елизаветы Бём, – все, все валилось в мою прорву, лишь бы рисовать, рисовать… У чьего бы огонька ни греться, к какому б свету ни брести из черных потемок старого колодца.
С поэзией, казалось, покончено навсегда.
Географический атлас Шокальского и Петри беспощадно разрывался на малевание картинок.
На обороте северной Америки – птица вещая Гамаюн.
Под австралийским континентом – билибинские узоры.
Под Гренландией – бёмовские пупсы в боярских шапках и кокошниках, затейливая славянская вязь.
Для рисования день казался короток.
А ведь надо еще копать картошку, караулить гусей, чтоб не забрели на чужие капустные огороды, встречать из стада корову-гулену, чистить ее закуту.
И война – нет-нет да и громыхнет где-то поблизости, а то и совсем рядом.
Был слух, что в Воронеже громят евреев и вешают большевиков. В эти тревожные дни в нашем доме появились воронежские беглецы – семья врача-еврея и мамина племянница Варечка. Они подтвердили слухи: шкуровцы громили и вешали.
И вот полиняла ясная, погожая осень, стали перепадать дожди; туман утрами плотно заволакивал сизые, красные и золотые углянские сады; дни глядели робко, подслепо, ночи пластались могильной чернотой.
С каждым днем все чаще, все настойчивее, но пока еще глухо, отдаленно гремело в воронежской стороне. И вдруг однажды, начавшись с рассветом, орудийная перебранка продолжилась весь день, то затихая, как бы уходя вдаль, то нарастая, приближаясь стремительно. Вздрагивала земля, странно, непривычно дребезжали стекла в деревенских окошках, мирно мерцающих сквозь оголенные ветки палисадников.
Под вечер заглянул Будрецкий, попросил почитать любимого своего Генрика Сенкевича.
– Вы ничего не знаете? – шепнул таинственно. – Сам Буденный идет…
Как заговорщик, испуганно поглядел вокруг, подмигнул, к тонким губам приложил палец:
– От то даст белякам, пшепрашам, под задницу!
Ушел, потирая руки, посмеиваясь, оставив меня в недоумении, в растерянности: какой еще Буденный? Я впервые услышал это звучное, удалое имя; оно показалось мне чуть ли не сказочным, богатырским. Да как же не богатырь, когда сам страшный Шкуро ему нипочем, когда не воевать с генералом идет, не трудным приступом брать Воронеж, а просто – дать белякам под задницу!
Каков же он, этот таинственный и великолепный Буденный? Образ его возник в моем воображении враз: алый весь с ног до головы, и алый флаг, и бешено мчащийся гривастый конь, – все алое, такое яркое, пылающее, что глазам нестерпимо. Должен признаться, однако, выдумка не мне принадлежала: алого всадника я увидел на обложке календаря, подобранного на мусорном полу разгромленного шкуровцами волостного исполкома. Растерзанная, валялась книга среди бумажного хлама, под выбитым окном; след грязной подошвы безобразно чернел на алом витязе, но он все равно сиял, летел победно в алых вихрях, и алые облака, как разрывы снарядов, полыхали над ним…
– Как хотите, – сказала Настасья Павловна, разглядывая всадника, – но в этом что-то есть…
– Что же тут может быть? – скучно зажевал Алексей Иваныч. – Одна глупая фантазия, красных лошадей в природе не бывает, это противоестественно.
А в волость мы ходили с Михаилом Иванычем. Он шел в поисках бумаги. Школьникам решительно не на чем было писать, тетради требовались позарез. И, как недели с две стояло мертвое затишье, война помалкивала, то и взбрело нашему учителю на ум, что, верно, какое-никакое есть же начальство в волости, ребятишек учить надо – как же без бумаги-то?
Никакого начальства в волости не оказалось.
Дом, где помещался волостной Совет, черными выбитыми окнами оскорбленно, мрачно глядел на деревенскую площадь. Развеянные ветром, исполосованные, прибитые дождем, там и сям валялись клочья канцелярских бумажек. Нехорошее слово, наляпанное дегтярным квачом, гнусно пялилось с кирпичной стены.
Мы вошли в дом. Там свистели, гуляли холодные, сырые сквозняки; обрывки каких-то служебных бумажек шелестели под ногами, перемешанные с битым стеклом и рыжими палыми листьями.
Тут я и нашел растрепанный календарь.
Итак, весь день гремело.
А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.
– Отворяй… так твою!
В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.
А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22