А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
— Надо — стало быть, дойду,— строго сказал старик.— А и не дойду...— не договорив, тяжело махнул рукой.
Они ушли, и Павлик остался один. Он долго сидел на крыльце, с тоской глядя на дорогу. Отца все не было, да он, наверно, и не мог прийти так рано: до лесничества далеко. И Павлик снова и снова перебирал дорогие воспоминания, всю свою недолгую, но уже, казалось, такую большую и такую горькую жизнь.
И снова, как всегда, когда он оставался один, боль по маме стиснула его сердце. «Средь шумного бала, случайно...», «Павлик, милый, подай мне, пожалуйста, вот ту бутылочку с лекарством», «Спасибо, милый», «А теперь прочитай мне что-нибудь про твоего Робинзона, мне что-то тоскливо», «Павлик, а папа пошел продавать книги? Смешной человек! Кому сейчас нужны книги?», «Павлик, а ты очень меня любишь?», «Ты бы очень тосковал, если бы я куда-нибудь уехала, далеко-далеко?»
Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш.
— Куш, Пятнаш, куш,— неуверенно приказал Павлик, вставая.
Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина.
Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеется так, как уже не смеялась последнее время,— это снято еще тогда, когда она работала в театре. У нее на лице — радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни...
Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошел в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом!
Скрипка — часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила...
Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у нее приступы необъяснимой печали,— в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то...
Павлик начал играть... Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна,— он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всем, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут все: и болезнь мамы, и ее голос, и ее смех, и ее слезы — Павлику казалось тогда — беспричинные, необъяснимые,— и ее любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зеленого царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь...
Павлик играл долго, хотя ослабевшие пальцы с трудом держали смычок, с трудом прижимали струны. И может быть, он играл бы еще — это было для него как разговор по душам с кем-то очень близким, как облегчающие слезы,— но он вдруг почувствовал, что он не один. Кто-то неприятный ему находится за его спиной.
Опустив смычок, он оглянулся, и то, что он увидел, удивило и поразило его. На крыльце, возле Пятнаша, сидел дед Сергей, рядом лежал его черный старый картуз. Дед сидел, подперев рукой голову, глядя куда-то вдаль,— Павлику хорошо был виден его профиль, один глаз и щека. И по этой щеке одна за другой катились мелкие, как бисеринки, слезы. И лицо деда выражало такую боль, что Павлик поразился,— ведь он считал деда черствым и грубым человеком. Неужели его так растрогала музыка?
Боясь и волнуясь, Павлик ждал, что будет дальше. Осторожно, стараясь не шуметь, положил он скрипку и смычок в футляр и стал осторожно пятиться в сторону чулана. Но как раз в это время дед Сергей оглянулся. Павлик в испуге прижался к стене. Дед Сергей посмотрел на него невидящими глазами и, надев картуз, быстро сошел с крыльца.
Павлик с еще не прошедшим страхом смотрел ему в спину. Дед дошел до ворот, пошел к пожарной вышке. И через несколько минут Павлик увидел деда карабкающимся наверх.
И странно: если раньше дед никогда не оставался на вышке дольше десяти минут — пока не обшаривал взглядом все свои владения,— сейчас он остался на вышке на несколько часов, до наступления темноты. Спустился ли он с вышки, когда завечерело, или нет, Павлик не знал, но домой дед не пришел.
Уже ночью Павлик рассказал бабушке Настасье, как подействовала на деда музыка, но бабушка только горестно усмехнулась в темноте.
Павлик лежал на своей постели в чулане, бабушка сидела на краю кровати рядом с ним. В темноте она погладила его голову дрожащей рукой.
— Эх ты, музыка!.. По всему Подлесному звон стоит: пилы да топоры точат. Видно, и вправду станут рубить лес... Вот его какая музыка за сердце берет, дурачок мой маленький...
И опять утреннее солнце желтым ковром лежало на чисто вымытом сосновом полу, опять в не запятнанном ни одним облачком небе плыл вверх сжигающий землю огненный шар, и опять Павлик, как всегда по утрам, сидел за деревянным выскобленным столом.
Бабушка сидела напротив, боком к столу, возле ее локтя чуть дымилась миска с картофельной похлебкой, рядом с миской лежала деревянная ложка, и, когда бабушка в упор взглядывала на Павлика, он чувствовал, что она не видит его,— с ее ресниц на черную кофту одна за другой падали слезы.
— Она ко мне завсегда добрая была,— негромко рассказывала бабушка.— На три, а то на четыре годика постарше, нянька моя... У нас по деревням старших-то сестер завсегда няньками кличут — кому же и нянчить, как не им? И в обиду меня никогда не давала. Ежели я по нечаянности сотворю что — обязательно на себя примет... Мячик, помню, у меня тряпичный был, она же и сшила... так я им звено в окошке вышибла. А тятька у нас строгий был — у-у! Ну, она, Маша-то, и кается: «Я тятенька, виноватая...» Ну, ее и пороли...— Бабушка высморкалась, вытерла дрожащие щеки.— И вот помирает... и помочь нечем, Пашенька... Я уже сколько разов тайком от деда носила ей. То мучки горстку, то яичек парочку, к прошлому покрову так же тайно курешку зарезала... Да разве же этим спасешь? Капли супротив моря... Да и у самих же, видишь, окромя лебеды да картошек, ничего нету... Слава богу, коровенка еще осталась, а то бы давно ноги вытянули...
Бабушка взяла ложку, нехотя поболтала ею в миске, посмотрела на Павлика:
— Может, и мою станешь? — и придвинула ему свою миску.
Павлик ел и смотрел на доброе, исплаканное лицо бабушки, на ее покрасневшие глаза, на руки, которые беспокойно двигались по столу, словно не могли найти себе места.
— И дом проели,— с тоской продолжала бабушка.— За десять фунтов отрубей еще по весне попу Серафиму продали... Вот тебе и святой отец... Правильно Сергей не признает их за служителей божьих,— на чужой беде дома наживают. И еще утешает: когда помрете, дескать, я всю вашу семью, Мария, задарма отпою, не печалуйся. Он — отпоет... А дом-то пошти что новый, в третьем годе поставленный... шатровый, под тесом... сотни рублей стоит... Вот и верь им, слугам господним...— Тяжело вздохнув, бабушка принялась убирать со стола.— Ты иди, Пашенька, с соседскими ребятишками погуляй... а я полежу малость... Что-то у меня в грудях болит — прямо мочи моей нету...
Павлику было очень жалко сестру бабушки, хотя он ее никогда не видел; было жаль и бабушку, хотелось утешить старуху, сказать какие-то хорошие, ласковые слова. Но сделать это почему-то оказалось невозможно, просто не было слов. И он только посмотрел на бабушку с жалостью и любовью, сам готовый заплакать. Но старая поняла его, улыбнулась сквозь слезы, погладила широкой ладонью по голове, подтолкнула к двери.
— Ничего, иди, иди, Пашенька... я к горю привычная... Андрейка и Кланя ждали Павлика на крыльце.
— И нынче не пойдешь? — хмуро спросил Андрейка.
— Пойду,— кивнул Павлик.
Кланя спрыгнула с крыльца, заплясала на одной ножке.
— Ага! Ага! Я говорила, я говорила! — Старенькое, застиранное, заплатанное на спине платье с выцветшими, еле заметными цветочками плотно облепляло ее тоненькие ножки, всю ее фигурку. Белые, свободно спадающие на плечи волосы взлетали от движения вокруг головы девочки, делая ее похожей на одуванчик. Синие глаза восторженно смотрели на Павлика.
— А куда пойдем? — с непонятным упреком глядя на сестренку, строго спросил Андрейка.— Ежели на озеро — удочки взять надо.
— Куда хотите, мне все равно,— покорно сказал Павлик.— Только подождите, я сандалии надену.
Сидя на ступеньке, он застегивал старенькие, уже тесные ему сандалии, когда Кланя подсела рядом и фыркнула в кулак:
— Белые какие ноги. Как сметана! — И серьезно спросила: — Ну зачем тебе эти лапти кожаные? Босиком-то знаешь как гоже!
— Не привык еще,— смутился Павлик.
— Ладно. Пошли! — позвал Андрейка, перепрыгивая через забор с удочками в руках.
Узенькая лесная тропка вела их, неторопливой змейкой, извивалась между мощными стволами дубов, ныряла в заросли орешника и малины, выбегала на поляны, заросшие травой в рост человека, пересекала просеки, делившие огромный, как море, лесной массив на кварталы.
Павлик шел позади. Первым, с удочками на плечах, ни разу не оглянувшись, деловито шагал Андрейка, за ним топотала босыми ногами Кланя,— эта поминутно оглядывалась и улыбалась Павлику, приглашая его порадоваться с нею всему, что окружало их: лесу и цветам, беспечному щебету птиц, плеску спрятавшегося в траве ручья. Иногда Кланя на ходу захватывала ветку орешника или молодого дубочка, оттягивала ее и потом отпускала: ветка хлестала Павлика по груди, по лицу. Тогда Кланя смеялась и показывала Павлику язык, а он шел и думал о своем, о далеком родном городе, спрашивал себя, что делают сейчас Витя и Сима, пытался представить себе бабуку Тамару,— прищурившись, сквозь синий дымок самокрутки она смотрит куда-то вдаль и вздыхает, Павлику непонятно — о чем.
Сквозь малахитовый купол листвы просвечивало солнце, лучи его летели в тенистую тьму, как позолоченные стрелы. Живые, трепетные пятна сквозили по выбитой босыми ногами тропинке, по белым волосам Клани, стекали по ее рукам и спине, ложились в траву и тонули в ней. А Павлику вспоминались сирени за чугунной изгородью на кладбище: сквозь их листочки вот так же просвечивало солнце и пятна его света лежали на влажной и желтой глине, словно золотые медали.
Потом прошлое отошло, отступило назад, и Павлик, как будто вернувшись издалека, с вниманием посмотрел кругом. Папоротниковые заросли выше его роста вздымались по сторонам дорожки, как маленький тропический лес. Казалось, оттуда вот-вот выскочит какой-нибудь саблезубый тигр или пятнистая пантера или выползет, сверкая серебристой, с чернью, чешуей, питон или очковая змея. Дубы в три и четыре обхвата широко раскидывали свои корявые руки, обнимались и переплетались в высоте. Большие, в две ладони величиной, краснели в зарослях головки диких мальв, вздымались сиреневые метелки иван-чая, каплями крови рассыпались в траве гвоздики. Здесь, в лесной чащобе, скрытое от солнечного зноя, все зацветало и отцветало позднее, здесь вся жизнь шла замедленнее, тише. Невольно Павлик припоминал выжженную, голую землю, через которую шли с отцом от берега Волги в Стенькины Дубы. Казалось, это были две разные страны, разделенные тысячами километров,— вот этот лес, словно могучая живая зеленая река, радость земли, и та пустыня, знойная и унылая. И там и здесь жили люди. Почему одни жили здесь, а другие там, почему одним выпало на долю ходить по этому чудесному зеленому царству, а другим — умирать с голоду в выжженной беспощадным солнцем голой земле? Почему одни люди живут хорошо, а другие плохо, почему столько на земле горя? На все эти вопросы Павлик не мог ответить. Но они мешали его радости, мешали видеть и слышать то, что окружало его.
Сабаево озеро лежало в длинной узкой долине, опушенное, как все озера здесь, высокими камышовыми зарослями, покрытое круглыми листьями водяных растений; между ними желтые тугие головки кувшинок и белые, оправленные в зеленые чашечки цветы озерных лилий. Было безветренно, вода застыла в берегах совершенно неподвижная, и в ней, на недосягаемой глубине, синело небо, но не такое, как над головой, а темное, грозовое.
Дети долго купались в теплой воде, прогретой солнцем до самого дна. Купались прямо в одежде, чтобы потом подольше сохранить радостное ощущение прохлады. Кланя, плотно облепленная мокрым платьем, все время смеялась и баловалась, брызгала в Павлика водой, а он стеснялся непонятно чего и сердился на нее.
Потом пытались ловить рыбу, но она не клевала, да и рыбы в озере осталось мало, по словам Андрейки, «вся задохлась зимой»,— озеро очень обмелело еще в прошлом году.
По пути домой завернули к «нашему дубу» — так Андрейка и Кланя называли самый огромный в лесу дуб, тот самый, на который Павлик не смог вскарабкаться в день своего приезда. Теперь, правда тоже с трудом, ему удалось это сделать.
С ветки на ветку вслед за Андрейкой карабкался он вверх, окруженный густо переплетающимися ветвями, узорчатой листвой, сквозь которую иногда просвечивала даль.
На самой вершине дуба, в развилке ветвей, была устроена своеобразная беседка: к надежным сучьям были привязаны веревками две доски и перед ними — палки, словно перила; здесь можно было совершенно безопасно сидеть и смотреть на раскинувшийся внизу простор.
Пока карабкались вверх, Павлик боялся сорваться и поэтому почти не смотрел по сторонам. И только плотно усевшись на самодельной скамейке, между Андрейкой и Кланей, чувствуя рядом их плечи, огляделся.
Почти необъятная ширь распахнулась кругом. Вершины деревьев, растущих ниже, казались отсюда зелеными кучевыми облаками; они, понижаясь, уходили далеко-далеко, до самого горизонта. Кое-где, возвышаясь над ними, остро втыкались в небо вершины сосен; они поднимались над зеленью дубов словно чуть рыжеватые зубчатые островки. Была видна и вершина пожарной вышки, с которой дед Сергей оглядывал свои владения,— значит, где-то рядом с нею, внизу, не видимый за деревьями, стоял кордон. Да. Вон оттуда тонкой струйкой поднимается дым.
И только в одной стороне лес не доходил до самого горизонта. За волнистым краем его вершин голубел в дрожащем мареве зноя купол церквушки. Павлик догадался, что это — Подлесное. А дальше, за церквушкой, тянулись желтовато-серые, плавящиеся в знойном воздухе поля и за ними узким серебряным лезвием блестела река.
— Это Волга?
— Ну да.
Захватывало дух от высоты, и глаза застилало слезами. И думалось: может быть, много-много лет назад кто-нибудь из дозорных Стеньки сидел вот на этом суку и смотрел отсюда на Волгу, ожидая приближения врага. А сам Стенька, в красном плисовом кафтане, нетерпеливо ходил под деревом, и на нижнем суку висела его оправленная в серебряные ножны сабля. Неужели это было когда-нибудь?
— Ну что, гоже? — спросила Кланя с такой гордостью, словно она и Андрейка сами создали этот благословенный кусок земли.
— Очень!
— То-то! В твоем-то городе небось ничего такого нету.
И, словно мираж, перед Павликовыми глазами поднялся в знойной дали оставленный родной город, Нева, Фонтанка, Крюков канал, на котором они с мамой и папой жили, широкие улицы, шум толпы, грохот и звон трамваев, мосты над Невой и Медный всадник, неподвижно скачущий на своем медном коне из века в век.
— Расскажи про город,— попросила Кланя.
И Павлик долго и медленно, словно всматриваясь в далекие очертания, рассказывал, и Кланя то и дело перебивала его вопросами: «А что это такое, трамвая?», <А что такое рельсы?», «А что такое это самое... электричество?» Он рассказывал об огромных пароходах, которые видел в гавани, о белых ночах, рассказывал о мамином театре, о бабуке Тамаре и ее граммофоне, обо всем, что приходило на память.
Андрейка и Кланя слушали его рассказ, как слушают сказку.
Когда Павлик вернулся домой, бабушка Настасья снова лежала в чулане, на той кровати, на которой обычно спал теперь Павлик. В чулане стояла полутьма, и в этой полутьме тревожным горячечным блеском светились глаза больной.
Полутьму не разгонял, а как будто только усиливал красный огонек лампады перед темной иконой высоко в углу,— от него на лицо и руки старухи только ложился неяркий закатный свет.
— Нет, нет, Пашенька, я ничего,— успокоила она внука, приподнимаясь.— Я Буренку подоила и похлебку вам сготовила, вон в чугунке, на таганке стоит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22