А-П

П-Я

 

Снова встает на волну. Паруса - в клочья. Руль - пополам. Да, нелегко вернуться домой...
А Кавалер? Ну да, конечно, он один на грустной вечерней дороге. Он призывно играет на флейте. Он горько взывает, он обещает Девочке каждый день покупать ее любимые вафли, только бы она вернулась домой. Он согласен терпеть насмешки, ехидные замечания и капризы...
Где-то близко звенят колокольчики. Кавалер бросается в ту сторону.
- Это ее колокольчики!..
Тогда тихо, вкрадчиво, осторожно я выдвигаю из-за спины руку. В руке - Оно. То, чему так трудно подобрать название. Оно рыжее и мохнатое. Оно шевелится, и оно бесшумно. Его не сразу заметишь, а когда заметишь, будет поздно...
- Гляди, гляди, там мохнатое! - кричит Верка.
И в ту же самую минуту я слышу еще один голос, голос Сережи. Он кричит: "Полундра!" - и я сразу вижу то неожиданное и страшное, чего не видят зрители, потому что сидят спиной к воротам. Из подворотни, согнувшись в три погибели, ступая ритмично и прытко, словно на пружинах, хоронясь за поленницами дров, неожиданно выскакивая оттуда и быстрыми перебежками пересекая двор, взмахивая деревянными мечами, саблями и щитами, в блестящих шлемах-кастрюлях и шлемах-коробках из-под торта, к нам приближается неисчислимая, несокрушимая, неумолимая орда дома одиннадцать. И впереди - сам Чингисхан.
Он уже близко. Я вижу его кривую жестокую улыбку, его усики, нарисованные углем, и театральный бинокль, болтающийся на груди. Он торжествует сейчас, Чингисхан. Шутка ли - с такой армией незаметно войти в стан врага, окружить его, беспомощного, безоружного, неспособного сопротивляться... Набег! Классический черный набег!
- Полундра! - отчаянно кричит Сережа и бросается вперед, чтобы защитить меня и театр своей грудью. Бесстрашный верный Сережа!
Боевой клич Чингисхана, подхваченный его армией. Крики и плач моих зрителей. Звон стекол. Дребезжание старой помойки, на которой пляшут победители.
Бежать поздно. Не глядя, я сгреб все, что мог, за пазуху и упал на землю, прикрыв собою свое богатство. Пусть колотят, пусть! Я не боюсь! Выдержу! Лишь бы их спасти - Матроса, Кавалера, Девочку!..
Я вижу, как горохом рассыпаются по двору мои зрители, как с гиком и свистом догоняют их враги и плашмя лупцуют мечами.
Я вижу Сережу, окруженного целой толпой. Вот он стоит, держится, мелькают его светлые кудрявые волосы, сжатый кулак... Но еще секунда, и Сережа исчез.
Потом я вижу Кумачей - они стоят у стены, все трое, рядом, плечо к плечу, отбиваются руками и ногами. Потом я перестаю видеть и Кумачей.
Ноги Чингисхана мнут и топчут корабль Матроса, втаптывают в лужу белые паруса. А рядом трое мальчишек отнимают что-то у Верки. Верка визжит, катается по асфальту... Вот один взвыл:
- Она кусается! - и отскочил в сторону.
Этот крик послужил почему-то сигналом к отступлению. Даже Чингисхан, который сидел на мне верхом и уже вцепился в мои волосы, для острастки рыча и повизгивая, - даже он ослабил свою хватку.
- Холера! - закричал он вслед своему войску. - Куда, холера?!
Ему не ответили. Тогда он вскочил на ноги и, пихнув меня напоследок носком сапога, побежал к воротам.
В высоко поднятой руке он держал знакомый предмет, похожий на скипетр. Где-то я видел этот предмет, но сейчас не мог узнать его издалека.
Вражеская орда рассеялась так же внезапно, как и появилась.
Плачевное зрелище. Двор усеян обрывками цветной бумаги, картона, тряпок. Кто-то плачет, кто-то прикладывает к глазу осколок зеленого стекла. Я вытаскиваю из-за пазухи Матроса, Девочку... А где Кавалер? Вот Кувшин, Графин, вот рыжая рукавица...
Неужели его утащили враги? Чего только не представляется моему воображению: огонь, пляшущая орда, скорчившаяся в огне фигурка Кавалера... Я бросаюсь к воротам.
- Постой, постой!
Подбегает Верка. Протягивает руку. На грязной ладошке - Кавалер. Шляпа порвана пополам, шпага держится на волоске, левая нога сломана, а флейты нет!..
Я сталкиваюсь с Веркиным взглядом. В нем еще не остыла отчаянная смелость, безрассудная решимость: в бой так в бой! До конца так до конца! Кусать, щипать, рвать зубами, но не отдать! Ни за что на свете не отдать!
Верка стоит передо мною в рваном, замызганном платьице. Шаровары спустились ниже колен. Косицы расплелись. Чулки веером лежат вокруг бареток. Верка смутилась, опустила голову.
Я внимательно разглядывал ее и, казалось, видел впервые.
Лицо у Верки продолговатое, яйцом, острым кончиком книзу, к подбородку. А подбородок... Бывают такие лимоны, с шишечкой на одном конце. Эта шишечка и есть Веркин подбородок.
Рот у Верки круглый, маленький, полуоткрытый, и оттуда влажно светятся зубы. Глаза голубые и словно плавают в тумане. Волосы кое-как разобраны, а пробор - винтушкой через всю голову, и на лоб, прямо к носу, свисают пять-шесть длинных прямых волосков. Нос у Верки приплюснутый - от переносицы и ниже, почти до самого кончика, но вдруг, спустившись почти донизу, он меняет форму, выпрыгивая вперед острым клювиком.
И еще: плечи у Верки покатые-покатые, а шея длинная-длинная, и оттого вся Верка - особенно если она в узеньком платье - похожа на бутылку с длинным горлышком.
Может показаться, что это описание находит в Веркином облике смешные и нелепые черточки. Ничего подобного. Просто я вдруг увидел, как она не похожа на всех. И подумал: а не такая уж она маленькая.
Надо было сказать ей "спасибо". А я смутился. Да мне и в голову не пришло. Верке - спасибо?..
Кто-то тронул меня за плечо. Сережа.
- Они украли Кондитера, - мрачно сказал он.
- Да?.. - Я все еще смотрел на Верку. - Ладно. Пускай подавятся.
Теперь я понял, что держал в руке Чингисхан: это был мой старый медный подсвечник, облитый потеками стеарина.
А ПОТОМ НАЧАЛАСЬ ВОЙНА
Сколько раз я произносил эту фразу и так и этак, порой она казалась мне чересчур простой и спокойной, по сравнению с тем громадным, что стояло за нею. Но в конце концов я убедился: любая другая фраза на этом месте звучала бы неточно. Именно так: а потом началась война.
И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.
Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками - в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи...
И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал - чересчур грубо, как мне тогда показалось: "Дураки, война ведь..."
И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама...
Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.
Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..
За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.
Ко мне никто не подошел.
Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.
Я подошел ближе.
- Чего это?
Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.
- Сирена, - сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. - Послушать хочешь?.. - Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем...
Из дворницкой выбежала тетя Маша:
- Не балуй!
На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.
Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.
Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое... А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.
Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.
Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.
Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.
Я подарил ему своего Матроса.
И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:
- Ну, ты смотри тут...
Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:
- Ну, ты смотри там...
И оба мы расхохотались.
Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.
В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось - эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.
Верка осталась потому, что им ехать было некуда, - так ее мать говорила. "Родных у нас нет, - говорила она, - а к чужим мы не поедем".
Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была - она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.
...Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее "севши". Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.
Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой...
Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко - эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.
"Эвон!.." - удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.
"Эвон..." - ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.
"Эвон!.." - недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.
До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши - дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой - и себе, и другим.
Тетя Маша, или просто Маша, как ее называла мама, жила со своей семьей в подвальной квартире, куда надо было спускаться на четыре ступеньки вниз. Окошки там всегда оказывались на уровне нормального хода футбольного мяча, что приносило тети Машиному семейству немало беспокойства. Тетя Маша трудилась днями и ночами - кому-то шила, кому-то стирала, мыла окна и полы, пилила дрова... А Кумачи - Паша, Коля и Вася безоговорочно делали всю дворницкую работу, за которую контора платила тете Маше жалованье.
Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах - особенно летом - все горело.
Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.
Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.
Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.
Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву - учить.
Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак... Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: "Кровищи-ти!.." Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался - пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.
Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте "классы" и рожицы.
Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.
Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.
Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы - Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.
Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:
- Слушай, брось плевать.
- А тебе какое дело?
- Никакого. Просто смотреть противно.
- А ты не смотри.
Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:
- Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!
Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:
- Едут, едут на нашу голову... И чего едут - немец их и так не тронет...
Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:
- Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.
Он сдергивает брата с досок, и они уходят.
Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.
- Слыхала! - говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, - молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему...
И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:
- Дура...
Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:
- Вам что, у вас запасы.
Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было съедено давно.
- Ты... ты... - Я не нахожу слов.
- Запасы! - кричит Верка с наслаждением. - Запасы!
- Ах вот что...
В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:
- Запасы, да?.. Запасы, значит?..
Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.
- На, гляди!
Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.
Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет...
- Говори: есть запасы?
Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.
- Ну, говори.
Продолжая всхлипывать, она качает головой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19