А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Советую вам попробовать это дело!» Полицейский, который его допрашивал, сказал мне потом, что если бы этот плотник не был уже на три четверти мертв — ему оставалось жить лишь несколько часов, и те — корчась от боли, — он бы тут же всадил в него всю обойму. Этот ублюдок жил в двух кварталах от девушки.
На язык просилось слово, которое, по мнению иных, родственно греческому «derma» [Покров, кожа (греч.)]. Во всяком случае, хорошо с ним рифмуется.
Мы с Жераром покинули старую гавань и углубились в лабиринт узких улочек, баров и ресторанчиков, в народе известный под названием «Чикаго». Местные мачо заглядывали сюда пропустить пару стаканчиков, разнести в щепу пару столиков — и все в округе знали, что нога полицейского не ступала здесь сроду. В «Чикаго» было до странности тихо — даже морячков и тех не было видно: или флотское начальство устроило им сегодня какой-нибудь праздник чищеных ботинок и они с самого утра готовились к этому архиважному событию?
Мы заползли в подвальчик, куда частенько наведывались во времена цветущей юности: обслуга и клиентура с тех пор сменились, а вот репутация заведения осталась прежней — более чем сомнительной. Мы сделали попытку растормошить прошлое, наперебой вспоминая тех, кто мелькал здесь во времена оны, однако надолго наших воспоминаний не хватило.
Труд жизни, пожалуйста
Взгляд Жерара упал на девицу-полукровку. Даже для портовой шлюхи выглядела она более чем неказисто: ни мордашки, ни обаяния, никаких проблесков ума — побрякушки и те отсутствовали. В глаза бросались ее сандалии и торчащие из них мозолистые грязные пальцы. Завидев нас, девица засмеялась — что отнюдь не прибавило ей привлекательности.
— Меня бы не порадовало, окажись я в ее шкуре, — пробормотал Жерар. — Или — я был в ее шкуре, и это не радовало меня. Нет: я бы не порадовался этому и меня это не радовало...
— Господи, что ты несешь?
— Я, знаешь ли, увидел себя со стороны... Покуда я искал этого плотника, мне начало казаться, что я влез в его шкуру. Может, качества, которыми я его наделял, — все это плавало на поверхности, но я чувствовал, что понимаю его. Тогда я задумался — не об этом ли толкуют люди, когда говорят, будто помнят: они были королем Артуром, пивоваром в Древнем Египте, каким-нибудь вождем зулусов... В общем, оно было здорово похоже на эти россказни — будто во мне присутствуют целые пласты чужой жизни. Я мог представить его жену... его работу... отпуск — но не мог представить его самого. Что-то сродни смутно припоминаемой, позабытой жизни, и все же его злобное мурло все время маячило в моем сознании — одновременно это был мой собственный лик.
Реакция Жерара на эти выкрутасы разума — следствие интоксикации последними истинами бытия или банальным алкоголем, — оказалась проста: не пора ли отбросить рассудок, как надоевшую игрушку, и будь что будет. Я кивал, размышляя о том, как же тяжело для нормальной психики обзавестись какими-нибудь стражами, чтобы они за ней приглядывали, а Жерар продолжал излагать мне свои догадки: среди множества версий насчет того, каковы личины души, ее роли, ни одна не подразумевала, будто существует одно-единственное сознание — не коллективное сознание, которое растекается, обволакивая все и вся, как джем на бриоши, а одна-единственная самосознающая сущность, которая мечется взад-вперед через множество столетий, путешествует по времени и одновременно по городам и весям, и это сознание есть своего рода «hapax legomenon» [Слово, встречающееся лишь один раз (греч)] — сущность, «не попавшая в сводки». Вот что таится в бездонном тунеле, образованном всеми нашими жизнями.
— Кутаясь в шкуру, ты стоишь во тьме доисторической пещеры во Франции и рисуешь мелком на стене, — на этих словах Жерар вылил в рот остатки «Зубровицы», — и тут кто-то размазывает по стенке твои мозги. Так ты катапультирован в Сан-Франциско, в шкуру одного из программистов, населяющих Силиконовую долину; потом, хотя ты всю жизнь был рьяным вегетарианцем, ты отдаешь концы и становишься охотником в Новой Гвинее, живущим в середине тринадцатого столетия от Рождества Христова. Потом свежуешь китов в небольшой деревушке на побережье Норвегии, на дворе — девятнадцатый век. А после сучишь дратву где-нибудь в Древнем Китае, прежде чем вернуться в ту же полуосвещенную пещеру и расплющить череп этому рисовальщику с мелком. Зло, которое ты причиняешь кому-то, ты причиняешь себе.
Тебе суждено повидать все, рассмотреть со всех возможных точек зрения. Ты почти перестаешь переживать по какому бы то ни было поводу, ибо, увидев голодающего ребенка, стучащего зубами от холода пенсионера, искалеченного войной солдата, ты знаешь, что с тобой все это уже было или еще будет. Такого рода откровение начисто отбивает охоту удивляться: тебе суждено изведать все в таких подробностях, что сама мысль об этом способна нагнать тоску на любого зануду бухгалтера. Ну, Эдди, брат мой — мой дантист, мой цветовод, — не тяни, выкладывай карты на стол. Что тебя сюда привело, а?
Всякий раз в подобных ситуациях я ловил себя на мысли: поди разберись, с кем ты имеешь дело — с неординарным мыслителем или же с человеком, судорожно цепляющимся за последние крупицы разума...
— Ну, — начал я, укрывшись за фразой, которая по праву могла бы войти в «Десятку излюбленных фраз Эдди Гроббса». — Я думаю написать книгу о конце нашего тысячелетия. — И тут я позволил себе раскрыться. Такое бывает, только когда мы говорим с самыми близкими людьми: — Я не знаю, что мне сказать!
— Эдди! Сказать можно столько... — вскинулся Жерар. Попробуйте-ка, коли ты француз и всю жизнь охотился за новинками философии, как диджей — за новым диском, не пуститься тут во все тяжкие. Кроме того (феномен поистине удивительный!), написание книги, над которой бьетесь не вы, а другой, кажется элементарной вещью.
— Наговорить можно с три короба, Эдди, — всегда! Возьми любую цивилизацию — и ты обнаружишь, в самой ее сердцевине, здоровенный сундук с надписью «об этом говорить не принято». Тебе же было плевать на общество, Эдди, так возьми и напиши о том, что в глубине души известно каждому, но только никто не решается произнести это вслух! Глава первая: Зачистка Греции. Мы видим упадок и вырождение — вырождение величайшей из культур в нацию третьеразрядных официантов и отвратительнейших бюрократов, оккупировавших столицу отвратного бюрократизма, Брюссель. В мире, где знания и культура имели бы хоть какую-нибудь ценность, мы бы стерли Грецию с лица земли и взялись бы за действительно важное дело — раскопки того, что погребено под ее руинами: следы Гомера, его утраченные рукописи!
Или вот взять Сандрин. — И Жерар кивком указал на все еще мозолившую нам глаза проститутку. — Четыре, пять, шесть детей, все — от разных отцов. Почему их столько? Да потому, что она и сама не знает, сколько ее отпрысков находится на обеспечении у государства. Работы у нее нет — согласно официальным данным; все дело в этом новейшем поветрии: готовности платить людям за то, что они ничего не делают; замечу только, что ее неофициальных заработков вполне хватает на наркотики и выпивку — она же все время под кайфом! — (Это описание неприятно меня задело — я увидел собственный портрет.) — Своих детей она созерцает разве что в зале суда: Сандрин, понимаешь ли, очень беспокоится, когда над ними устанавливают опеку. В этом отношении она — образцовая мать.
Сандрин в это время кокетничала с каким-то детиной, покусывающим ей шею. Детину, поведал мне Жерар, зовут Давид, это ее нынешний сожитель. Парочка, хихикая, обжималась в углу, словно слюнявые тинейджеры — кто бы подумал, что это шлюха и сутенер! Не хотел бы я быть на месте последнего.
— Им, видишь ли, нечасто доводится побыть вместе — только когда они выходят на промысел. Это ведь еще и брифинг перед работой. И поверь, надолго он не затянется. Но, согласись, смотрится это забавно: сплошные телячьи нежности и воркование. — Жерар вовсе не считал нужным понижать голос, делясь со мной своими нелестными наблюдениями, — так разговаривают посетители зоопарка, стоя у вольера с животными. Непринужденность Жерара показалась мне не совсем уместной — глядя на Давида, я бы сказал, что основным стилем его общения с ближними был удар ножом под ребра. — Никогда не задумывался, до чего непросто выдавить из себя последнюю каплю человечности? Пристрелить последнюю иллюзию, как шелудивую суку! Эта их «лубов» — кончится она большой гадостью. А может, смертоубийством. Вопрос только — скоро ли это произойдет и где...
— Может, потому-то они так ей и радуются, — пожал я плечами.
— И что прикажешь делать с этими ни на что не годными дармоедами? А нынешние дармоеды воистину ни на что не годны. Ты посмотри на Африку: мы их кормим — они плодятся. Все, что мы видим в нашем столетии, — небывалый доселе расцвет глупости. Она уже повсюду — и расползается дальше. Поверь, я вполне отдаю себе отчет в том, сколько в этом мире страдания, я не хотел бы оказаться в какой-нибудь африканской стране во время засухи. Мне, знаешь ли, не очень бы там понравилось...
Тут мысль его свернула в сторону, во взгляде появилась безуминка, и он забормотал:
— Нам уже не долго осталось. Никак не возьму в толк, почему они называют это существование жизнью; всего лишь мгновение, озаренное воспоминаниями... А, Эдди? Что скажешь? Никогда не задумывался о Великой Завесе?
Возвращение моджахеда
В Афганистане мы все время были под прицелом советских вертолетов. Думаю, то был самый мой яркий опыт созерцания Великой Завесы (не путать с Железным занавесом).
Мы ехали на грузовике — старой развалине, намеренно сконструированной так, чтобы причинять максимум мук моей к тому времени уже совсем усохшей, ободранной и ушибленной оболочке. Нас с Заком разлучили, я не имел ни малейшего представления о том, где я, не ведал, куда мы направляемся. Страшно отощал. Рядом со мной не было никого, кто бы говорил хотя бы на одном знакомом мне языке. Мы просто куда-то ехали — и этого мне хватало.
Моджахеды развлекались, перекидывая друг другу банку с арахисовым маслом. Маслом моджахедов, судя по всему, снабжали «спонсоры»; при этом никто из моих спутников не проявил даже тени гастрономического интереса к данному продукту, хотя я множество раз видел, как они поедают то, что в Европе немедленно сожгли бы на свалке. Мне удалось выменять мои часы — последний оставшийся у меня предмет, обладающий хоть какой-то ценностью (кроме разве что одежды, являвшей собой причудливое чередование зияющих наготой дыр, лохмотьев и шматков запекшейся грязи) — на бутылку кока-колы. Бутылку эту я уже несколько дней как приметил у одного из моих попутчиков — он всюду таскал ее с собой, ожидая, покуда цена ее возрастет многократно. В Афганистане, если ты достаточно долго таскаешь с собой бутылку колы, ты имеешь шанс выручить за нее хорошую цену. Кто-то, движимый порывом доброты, открыл мне ее зубами — и в следующий момент грузовик резко притормозил. Бутылка выпала у меня из рук (обильно извергая из себя пену — когда я ее поднял, она была наполовину пуста) — и тут моджахеды, шипя, как коты перед дракой, и хватаясь за оружие, бросились врассыпную, прыгая через борт на землю. Это насторожило даже меня, пребывающего в состоянии, когда, казалось бы, перестаешь реагировать на что бы то ни было.
Я спас бутылку и выглянул из грузовика — что же там такое? Там — прямо у меня над головой — барражировал советский штурмовой вертолет.
Несколько слов о моджахедах. В этом мире вы обнаружите множество людей, твердящих о борьбе, борьбе и еще раз борьбе — до самой смерти, однако очень немногие из них пробовали, каково это на практике. Иные моджахеды, с которыми мне довелось столкнуться, говорили о продолжении борьбы до тех пор, покуда не будет взята Москва, иные настаивали, что не Москва, а Новая Земля; говоря так, они сражались с самой мощной в мире армией оружием, немногим более эффективным, чем детские водяные пистолеты. И вот эти моджахеды, которые обычно смеялись под пулеметным огнем, сейчас разбегались, петляя как зайцы — не столько от страха, сколько с отчаянием сознавая, что умрут они ни за что ни про что, ибо вертолет совершенно неуязвим для них.
Несколько слов о штурмовых вертолетах: если вы никогда не видели их в деле, возможно, вы мне не поверите. Им ничего не стоит начисто стереть с лица земли какую-нибудь деревню; и если вы не знаете, что на этом месте еще недавно было человеческое поселение, вы никогда того не скажете, ступая по ровному полю, усеянному металлическими осколками. В общем, это такие большие черные хреновины, при виде которых возникает лишь одна мысль: «Это — пиз...ц!».
Моджахеды открыли по вертолету огонь, но броня на нем была, что у танка, и с тем же эффектом они могли бы махать ему ручкой. Вертолет настиг нас посреди пустынной равнины, где совершенно негде укрыться.
Короче, я влип. Семестр начался уже два дня назад. А я завяз в самом эпицентре военных действий: посреди пустыни с полупустой бутылкой кока-колы в руке — и без единой монеты в кармане. Воняло от меня так, что у стоявшего рядом темнело в глазах. Бактерии и микроорганизмы, явно не имеющие ко мне отношения, облюбовали мой пищевой тракт в качестве транспортного средства. Колония амеб струйкой стекала по ноге. Моя бренная оболочка дышала на ладан.
Убитый горем философ
против штурмового вертолета
Вертолет завис достаточно близко, чтобы я мог разглядеть пилота.
О чем я успел подумать?
«Ну вот» — этой фразой можно суммировать все мои мысли. Страха я не испытывал — я даже не успел испугаться. Приветственным жестом я помахал в воздухе бутылкой. Вертолет развернулся и полетел прочь.
Провожая взглядом «Ми-24»,
едва не отправивший меня «в сторону ночи»
Я испытывал:
1. Удивление перед тем, насколько банален оказался мой интеллектуальный и эмоциональный отклик на ситуацию.
2. Удивление перед тем, что меня не прошила пулеметная очередь. А может, у них просто-напросто кончились патроны. Вернувшись в Пешавар, я спросил об этом у одного «духа». «Патронов у них сколько угодно. Нам такое и не снилось. Просто у них не было приказа. В советской армии все делается от сих до сих. От A до B — и точка. Пусть там даже маячат C и D — это не важно. Ты, так сказать, в меню не значился».
3. В тот момент я не осознал, что мне довелость стать свидетелем конца империи. Все это происходило в 1983 году. А потом империя покатилась под откос. Все стало разваливаться. Им бы на самом деле следовало меня прикончить. Мой совет любителям созерцать крушение империй: этому занятию лучше предаваться, не выходя из дому. Осколки империи опасны для вашего здоровья.
4. Мое путешествие, как выяснилось, не так уж сильно повредило моему здоровью. Я был настолько зол на то, что дал Заку по пьяной лавочке втравить меня в это дело, что два года не прикасался к бутылке. Да, я эти два года писал. Получил, так сказать, некоторую компенсацию за все, что пришлось претерпеть.
Прогулки с Жераром: назад, в настоящее
— Великая Завеса? А что тут скажешь? Что бы я ни говорил, это будет лишь пустым сотрясением воздуха. Откуда мне знать об этом?! Мы ни хрена не знаем о смерти: может, я сдрейфлю и позову перед смертью священника... Но ты — ты-то сам обо всем этом думал, разве нет?
— Я ведь мог и ошибаться. Теперь я сам — ходячее тому доказательство. Конфетки для пай-мальчиков — по ту сторону, там же, где все ответы.
— А не кажется ли тебе, что мы явно скатились вниз: вспомни Горгия и его готовность дать ответ на любой вопрос?
— Э-э, это все протагоровщина: все — истинно. Или взять того же Горгия: можно доказать истинность, чего бы то ни было. Нет уж, мой читатель, мой товарищ, мой брат... Следует подняться над человеческим знанием; именно там ждет награда — что-то вроде банковского чека на наше имя. И единственный способ до него дотянуться — оказаться по ту сторону Великой Завесы. Ждать-то осталось — всего ничего.
Самообслуживание 1.1
Флоренс Жюстин Норт (1963-1982) придерживалась тех же взглядов, что и Жерар. Может, это бросило тень на кембриджский выпускной экзамен по философии, но... она оставила записку. В записке Флоренс утверждала, что пришла к выводу: система знания — штука вполне занимательная, но только совершенно не соответствует реальности и предсказуема от и до, ибо имеет дело не столько с мудростью, сколько — с языком описаний, а потому, писала студентка, «она просит меня не воспринимать случившееся как личное неуважение или попытку обидеть меня», однако с этого момента ей представляется невозможным и далее посещать мои занятия — лишь самоубийство способно удовлетворить ее интеллектуальную жажду (ибо самоубийство есть не что иное, как возможность заглянуть в конец задачника и прочесть наконец-то все ответы). Студентов, столь отчаянно тянущихся к знаниям, встретишь, мягко говоря, нечасто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43