А этот выслушал мои совершенно неуместные разглагольствования безропотно и с интересом!
— В письме Вальдштейн действительно отметил, что ты выдающийся оратор, — вставил отец Жозеф. — О чем же были эти твои, как ты называешь, разглагольствования?
— О человеческом языке. Я развивал парадоксальное утверждение, что изобретение языка, то есть способа выражать свои мысли словами, вместо того чтобы, как принято считать, быть славой и торжеством человеческого духа, на самом деле есть позор человечества и доказательство его низости.
— Тут я с тобой вполне согласен. Я тоже считаю, что человеческий язык соответствует несовершенству и неверному воображению человека, поскольку же работа нашего разума зависит от языка, то мы и не способны разумом постичь Бога. Наша любовь к Богу заходит за пределы нашего понимания: plus diligitur quam intelligentur , — сказал классик схоластической философии. За каждое всуе произнесенное слово, возвестил Господь, судим будешь в день Суда. Лишними речами, всем тем ненужным, что мы произносим, мы воздвигли преграду между своей душой и фактом существования Бога. Поразительно, Пьер, сын мой, как хорошо мы с тобой понимаем друг друга, хотя ты ходишь совсем не теми путями, что я.
— Но вы отказываетесь понять то главное, что для меня действительно важно, а должно быть важным и для вас!
— Я оспариваю твои выводы не потому, что они меня не интересуют или относятся к вещам, которые я не считаю важными, а потому, что тебе не удалось убедить меня и что твои фантазии мне видятся наивными. Твоя ошибка, Пьер, проистекает из предвзятости. Вальдштейн — воин, и ты заранее составил себе представление о том, как он должен выглядеть, говорить, что должно его интересовать, а что — нет. И поскольку человек, с которым ты встретился, не отвечает такому представлению, ты в своей горячности — которая, правда, мила, но безумна, — делаешь вывод, что это не Вальдштейн. Почему бы истинному Вальдштейну не интересоваться проблемами языка? Разве он не был молод и не учился в гуманитарных классах? Заметил ли ты, что ни один человек — не един? Что в любом человеческом теле живут по меньшей мере два человека, ни в чем друг с другом не схожие?
— По вас, отче, я это заметил весьма явственно, — парировал Петр. — Но у столь жестокого честолюбца, стяжателя и убийцы, как Вальдштейн, раздвоенность не может доходить до таких пределов, чтобы знать, например, монолог Гамлета. А этот знает и цитировал из него, хваля мою манеру речи. Что ему, жаждущему властвовать над миром, актерское искусство, да и искусство вообще?
— Слыхал я, — ответил на это отец Жозеф, — что в Праге он построил дворец, великолепный как по своей архитектуре, так и по произведениям живописи и ваяния, собранным в нем. А это — искусство, Пьер, l'art, как говорим мы, французы, или ars, как говорили наши латинские предки: слово превосходное, в сравнении с которым немецкое Kunst — все равно что сливовое повидло в сравнении с бурной горной речкой. Нет, сын мой Пьер, ты не убедишь меня в том, что Вальдштейн равнодушен к искусству.
— Не равнодушен, когда искусство служит его самолюбию, славе, престижу. Но вот мне пришло на ум веселенькое предположение: когда Вальдштейн лечился в Карловых Варах, труппа бродячих актеров устроила ему hommage, Huldigung , то есть сыграла некую сценку в его честь. Грим одного из актеров, игравших роль самого Вальдштейна, был столь удачен, сходство получилось такое точное, что герцогу могла прийти мысль нанять этого комедианта с тем, чтобы тот выдавал себя за него.
— Ты прав, сын мой, предположение действительно веселенькое, но во всем остальном оно не выдерживает критики и трещит по всем швам.
— Например?
— Например, вот что… Я готов допустить, что придворных Вальдштейна обманул грим актера, и они, даже если подметили, как изменился герцог in puncto рассудка и духа, никаких выводов из этого не сделали. Но как же его племянник, граф Максимилиан, который посещает его в Меммингене и передает — в чем нельзя сомневаться — последние новости из Рима? Неужели даже и он не заметил, что дядя совсем не тот, что прежде, что у этого человека нет — беру первое попавшееся — например, следа от оспы на левом виске?
— Граф Максимилиан несомненно посвящен во все, — возразил Петр. — Мне это сразу стало ясно по тому, как он охотно согласился с ошибочным утверждением дяди, будто тот никогда не имел дела с чешским языком. Я бы нисколько не удивился, если б оказалось, что ваш веселый Макс ездит в Мемминген не для того, чтобы сообщать дяде последние новости, но чтобы передавать письма и документы, поступающие в Мемминген к Лжевальдштейну, своему настоящему дяде, который сидит… где он сидит, отче? Помогите мне его разыскать, у меня самого нет для этого средств.
Отец Жозеф никак не отозвался на просьбу Петра.
— Раз уж ты заговорил о письмах и документах, — сказал он, — то смотри: здесь-то разве не знаменитая подпись Вальдштейна? Такую хитрую и сложную сигнатуру невозможно подделать без известной нерешительности, нетвердости линий. Это подлинная подпись.
— Вальдштейн мог оставить своему двойнику несколько пустых подписанных листов, — ответил Петр. — Но скажу вам кое-что еще, отче. Суеверность Вальдштейна всем известна — о том, что он пальцем не шевельнет, не посоветовавшись со своим астрологом, чирикают все воробьи на крышах. А знаете ли вы, что незадолго до приезда в Мемминген он отпустил со службы своего искусного астролога Сени?
— Разумеется, знаю. Подробность эта не лишена интереса, и она не ускользнула от соглядатаев: ведь и у нас, Пьер, есть свои щупальца. Но какой вывод делаешь ты из этого?
— Поскольку герцог, как всем известно, не может обойтись без астролога, полагаю весьма логичным, что он, перед тем как подсунуть на свое место двойника, отпустил Сени, чтобы увезти его в свое убежище.
— Весьма тонкая мысль, достойная Пьера де Кукана. Только она противоречит фактам. Вальдштейн не увез Сени в свое предполагаемое убежище, ибо по достоверным сведениям, полученным мною, Сени спокойно — хотя и в некоторой скудости — живет у всех на виду, зарабатывая на хлеб тем, что составляет гороскопы для доверчивых людей.
— Где он? — вскричал Петр.
— Он перебрался сюда, в Регенсбург, еще до прибытия сейма курфюрстов, — ответил патер. — И поселился у старого своего учителя Кеплера, который, как я достоверно знаю, в свое время работал на Вальдштейна. Сени живет в домике Кеплера и помогает ему, ибо тот уже дряхл и недужен и больше, чем об астрологии, заботится о том, чтобы курфюрсты определили ему компенсацию за жалованье, не выплаченное ему покойным императором Рудольфом II. Таким образом Регенсбург стал прибежищем отставных вальдштейновых астрологов. Вот трезвые факты, а все, что ты тут наговорил, не более чем измышления твоей горячей головы. Но даже если б это не было твоей выдумкой, если б Вальдштейн действительно тайно обретался где-нибудь поблизости от Регенсбурга — это еще ровно ничего бы не значило, сын мой Пьер. — Тут отец Жозеф приглушил голос до едва разборчивого шепота и наклонил свою лохматую голову к самому уху Петра. — Ибо дело можно считать сделанным: на завтрашнем заседании, в одиннадцать утра, император официально объявит об отстранении Вальдштейна и о лишении его всех званий и полномочий. Как только это случится, всем заботам конец, потому что император не сможет взять обратно свои слова, и любая попытка Вальдштейна изменить решение сейма постфактум будет равняться преступлению и государственной измене и потому заранее обречена на провал. Едва Вальдштейна снимут с должности, от него отшатнутся все его сторонники и прихлебатели. Он останется одинок, как дуб в широком поле. Стало быть, совершенно безразлично, сидит ли Вальдштейн в Меммингене или скрывается где-нибудь около Регенсбурга; в любом случае он проворонил свой час. Ближайший к Регенсбургу его полк находится в семи часах ускоренного марша.
— В семи часах, всего лишь в семи! — вскричал Петр, задыхаясь от волнения. — А сколько часов остается до завтрашних одиннадцати? И сколько всего может произойти за это время?! Все троны могут рухнуть, все города, сколько их есть, обратиться в пепел, да что я говорю — до завтрашних одиннадцати часов может наступить конец света!
— Может, вполне может, коли того захочет Бог, — серьезно кивнул головой отец Жозеф. — На свете нет ничего, что не могло бы случиться. И такая возможность наполняет нас благочестивым страхом Божиим и покорностью его воле. Однако в каждодневной своей жизни мы ограничиваемся только этим страхом Божиим и покорностью его воле, действуем же так, словно бы упомянутой возможности не существовало. Ты прав, говоря, что в ближайшие часы может случиться все. Но, Пьер, сын мой, ты уже ничего не сумеешь предпринять. Ах, если б ты подоспел ко мне со своими фантастическими идеями недели две тому назад — я бы, возможно, почувствовал бы некоторое беспокойство и, вероятно, побудил бы кого-нибудь из могущественных врагов Вальдштейна тщательно прочесать окрестности Регенсбурга, все замки, пустующие строения, охотничьи домики и мало ли что еще, — а не засел ли там в последнее время некто странный и подозрительный, принимающий многочисленных тайных посетителей, с которыми он совещается о чем-то при закрытых окнах и рассылает куда-то гонцов с неизвестными поручениями, одним словом, ведет себя так осторожно и загадочно, что не может не возбудить любопытства и внимания. Прекрасно зная, что такой осмотр и слежка будут безрезультатными, я все же счел бы своим долгом их предпринять, идя навстречу твоим настояниям, ибо в большой игре, что тут ведется, следует предвидеть любую возможность и ничего нельзя упускать. Но теперь уже поздно, дело кончено, игра доиграна, завершена. Ни на какие поиски и расследования времени не осталось. К счастью, и у Вальдштейна не осталось времени для попытки силовых действий.
— Как раз напротив: его время наступило, и мне остается только протянуть руку и сорвать плоды моей хитрости, — возразил Петр.
Отец Жозеф помолчал, насупив брови. Но, отлично научившись искусству самообладания, он вскоре заговорил тоном безгранично ласковым и мягко-терпеливым:
— Благословляю тебя, сын мой, за твой пыл. Правда, я не согласен с твоим убеждением, но ценю его искренность. Так же благословляю твое рвение, с каким ты взялся исполнить задание, доверенное тебе Святым отцом, ибо я тоже считаю Вальдштейна злокозненным и опасным хищником, которого Бог воздвиг из бездны, дабы покарать нас за грехи. Но если ты повиновался папе, когда он велел тебе идти, — повинуйся же ему и теперь, когда он требует, чтобы ты вернулся.
— Я так и сделаю, — сказал Петр. — Но не покину этого города, пока император не огласит своего решения об отстранении Вальдштейна.
— Что произойдет, как я сказал, завтра за час до полудня.
— Да, завтра в одиннадцать, — повторил Петр.
Отец Жозеф одобрительно кивнул:
— Право, я рад, что мне удалось убедить тебя в беспредметности твоих опасений, и ты согласился, что отставке Вальдштейна уже ничто не воспрепятствует.
— О нет, отче, вы меня не убедили, и я ни с чем не согласился, — возразил Петр. — Разум говорит мне, что вы, возможно, правы, а я жестоко ошибаюсь, но все во мне восстает против этого, все кричит: нет, я не ошибаюсь!
— Я-то считал, что ты прежде всего сообразуешься с доводами разума, — заметил патер.
— Но в данном случае мой разум сам побуждает меня пренебречь собственной рассудительностью. И все же беседа, которой вы меня удостоили, отче, вывела меня из заблуждения, на коем я настаивал, — то есть прежде всего на том, что подлинный Вальдштейн скрывается где-нибудь поблизости от своих войск. Ваше насмешливое описание подозрительного лица, сидящего за задернутыми шторами в заброшенном доме и привлекающего внимание таинственными связями, открыло мне глаза на наивность моего предположения, и я во внезапном озарении понял, где надо искать Вальдштейна; вместе с тем возродилась и моя надежда найти способ расстроить его планы.
— Я недоволен, слыша это, и встревожен, потому что не понимаю тебя, сын мой.
— Надеюсь, мне представится случай известить вас, в какой мере моя интуиция себя оправдает, — сказал Петр. — Теперь же прошу вас только разрешить мне оставить моего коня в монастырской конюшне.
Затем Петр простился с досточтимым патером, а проходя по безлюдному монастырскому коридору, окутанному полумраком, взвел курки обоих своих пистолетов и решительным шагом вышел в пестрый хаос кривых улочек перенаселенного города.
ДВЕРНОЙ МОЛОТОК, ОБЕРНУТЫЙ ТРЯПИЦЕЙ
Спускались сумерки, и Петр спешил туда, куда указывали ему люди на его расспросы о жилище ученого астронома Кеплера. От монастыря святого Эмерама идти ему пришлось через центр богатого квартала знати до ратуши, затем еще немного в сторону Дуная.
Дом астронома, узенький, видимо недавно побеленный, скромно притулился в ряду столь же тесных домов, архитектор которых явно руководился одной основной идеей — сэкономить место. Петра охватил трепет, когда он увидел, что мостовая перед домом ученого — так же как и та, что лежала перед дворцом Фуггеров в Меммингене, — устлана толстым слоем соломы. Бронзовый дверной молоток был обернут тряпицей, такой же белоснежной, как и побелка фасада.
Все это можно было вполне объяснить тем, что старый исследователь звезд был, как сказал отец Жозеф, недужен, и даже более того, ибо в те времена было в обычае устилать соломой улицы, только когда владелец дома находился при смерти. Однако если предположения Петра были хоть приблизительно верны, то причиной обеих этих мер предосторожности был не владелец дома, а некто совсем иной — человек, тайно поселившийся у Кеплера, властный и требовательный, не терпящий шума. Петр подошел к двери и забарабанил в нее железным своим кулаком.
Тотчас открылось зарешеченное окошко в нижнем этаже, и в него выглянуло испуганное лицо старика с седой бородой; воротник его черного бархатного плаща был поднят так высоко, что закрывал до половины худые щеки, что делало их еще более худыми. Голову старика покрывала круглая черная шапочка, точно такая же, какую нашивал в своей мастерской чернокнижника пан Янек Кукань из Кукани, отец Петра.
— Что вам угодно? — шепотом осведомился старец. — Зачем стучите в дверь, как сумасшедший?
— Мне угодно гороскоп, — ответил Петр.
— Ради этого не было надобности поднимать весь дом! У меня наверху тяжело больной квартирант, который нуждается в покое. А гороскопы дороги. Деньги у вас есть?
— Не было бы у меня денег, вряд ли я осмелился бы потревожить лучшего в Германии астролога!
К его удивлению, сухое, сморщенное старческое лицо оживилось юношеским румянцем чистой радости.
— Благодарю за любезную похвалу, — зашамкал он запавшими губами; из всех зубов у него осталось только по два клыка в обеих челюстях, отчего его жалкая улыбка вызывала совершенно ложное впечатление вурдалачьей свирепости. — Ибо должен с известной долей горечи признаться, что я не избалован ни похвалой, ни славой, ни вещественными знаками приязни сильных мира сего: они предпочитают болтовню подобострастных пустозвонов и шарлатанов моим научно обоснованном прогнозам на будущее, составляя которые я придерживаюсь правды и только правды, невзирая на то, приятна она кому-либо или нет.
— Это меня устраивает, — сказал Петр. — Но меня не устраивает, что вы держите меня за порогом, как нищего.
— Сейчас, сейчас мы это исправим, — заторопился ученый. — Только, Богом прошу, ведите себя тихо и не кричите — ведь правду, которую вы желаете узнать, можно исследовать и в тишине.
Сгорбленный, съежившийся под бременем лет, но все же проворный, астролог поспешно отступил от окошка, чтобы отпереть дверь. Петр вошел в маленькую комнату, откуда на деревянную галерею второго этажа вела крутая лесенка с конусообразными балясинами, и, со вздохом облегчения опустившись на стул с кожаным сиденьем, протянул свои длинные ноги в запыленных ботфортах под квадратный дубовый стол, на котором стояла старая астролябия, пострадавшая от времени и частого пользования.
— Смею ли спросить, с кем имею честь? — спросил Кеплер, устремляя на Петра внимательный взор; молодая живость и проницательность его глаз, подчеркнутые чистотой белка, составляли контраст пергаментной сухости лица. Мелкими шаркающими шажками он приблизился к Петру, слегка склоняя голову то к правому, то к левому плечу, будто собирался писать с него портрет.
— Этого я вам не скажу, — ответил Петр. — Потому что если бы вы знали, кто я, то могли бы и без помощи звезд угадать кое-что из того, что меня ждет в жизни.
— И не надо, — отозвался маг, скромно присев на краешек стула. — Мне не к чему знать, кто вы. Мне достаточно знать, кем вы не можете быть.
— Не понял: кем я не могу быть?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— В письме Вальдштейн действительно отметил, что ты выдающийся оратор, — вставил отец Жозеф. — О чем же были эти твои, как ты называешь, разглагольствования?
— О человеческом языке. Я развивал парадоксальное утверждение, что изобретение языка, то есть способа выражать свои мысли словами, вместо того чтобы, как принято считать, быть славой и торжеством человеческого духа, на самом деле есть позор человечества и доказательство его низости.
— Тут я с тобой вполне согласен. Я тоже считаю, что человеческий язык соответствует несовершенству и неверному воображению человека, поскольку же работа нашего разума зависит от языка, то мы и не способны разумом постичь Бога. Наша любовь к Богу заходит за пределы нашего понимания: plus diligitur quam intelligentur , — сказал классик схоластической философии. За каждое всуе произнесенное слово, возвестил Господь, судим будешь в день Суда. Лишними речами, всем тем ненужным, что мы произносим, мы воздвигли преграду между своей душой и фактом существования Бога. Поразительно, Пьер, сын мой, как хорошо мы с тобой понимаем друг друга, хотя ты ходишь совсем не теми путями, что я.
— Но вы отказываетесь понять то главное, что для меня действительно важно, а должно быть важным и для вас!
— Я оспариваю твои выводы не потому, что они меня не интересуют или относятся к вещам, которые я не считаю важными, а потому, что тебе не удалось убедить меня и что твои фантазии мне видятся наивными. Твоя ошибка, Пьер, проистекает из предвзятости. Вальдштейн — воин, и ты заранее составил себе представление о том, как он должен выглядеть, говорить, что должно его интересовать, а что — нет. И поскольку человек, с которым ты встретился, не отвечает такому представлению, ты в своей горячности — которая, правда, мила, но безумна, — делаешь вывод, что это не Вальдштейн. Почему бы истинному Вальдштейну не интересоваться проблемами языка? Разве он не был молод и не учился в гуманитарных классах? Заметил ли ты, что ни один человек — не един? Что в любом человеческом теле живут по меньшей мере два человека, ни в чем друг с другом не схожие?
— По вас, отче, я это заметил весьма явственно, — парировал Петр. — Но у столь жестокого честолюбца, стяжателя и убийцы, как Вальдштейн, раздвоенность не может доходить до таких пределов, чтобы знать, например, монолог Гамлета. А этот знает и цитировал из него, хваля мою манеру речи. Что ему, жаждущему властвовать над миром, актерское искусство, да и искусство вообще?
— Слыхал я, — ответил на это отец Жозеф, — что в Праге он построил дворец, великолепный как по своей архитектуре, так и по произведениям живописи и ваяния, собранным в нем. А это — искусство, Пьер, l'art, как говорим мы, французы, или ars, как говорили наши латинские предки: слово превосходное, в сравнении с которым немецкое Kunst — все равно что сливовое повидло в сравнении с бурной горной речкой. Нет, сын мой Пьер, ты не убедишь меня в том, что Вальдштейн равнодушен к искусству.
— Не равнодушен, когда искусство служит его самолюбию, славе, престижу. Но вот мне пришло на ум веселенькое предположение: когда Вальдштейн лечился в Карловых Варах, труппа бродячих актеров устроила ему hommage, Huldigung , то есть сыграла некую сценку в его честь. Грим одного из актеров, игравших роль самого Вальдштейна, был столь удачен, сходство получилось такое точное, что герцогу могла прийти мысль нанять этого комедианта с тем, чтобы тот выдавал себя за него.
— Ты прав, сын мой, предположение действительно веселенькое, но во всем остальном оно не выдерживает критики и трещит по всем швам.
— Например?
— Например, вот что… Я готов допустить, что придворных Вальдштейна обманул грим актера, и они, даже если подметили, как изменился герцог in puncto рассудка и духа, никаких выводов из этого не сделали. Но как же его племянник, граф Максимилиан, который посещает его в Меммингене и передает — в чем нельзя сомневаться — последние новости из Рима? Неужели даже и он не заметил, что дядя совсем не тот, что прежде, что у этого человека нет — беру первое попавшееся — например, следа от оспы на левом виске?
— Граф Максимилиан несомненно посвящен во все, — возразил Петр. — Мне это сразу стало ясно по тому, как он охотно согласился с ошибочным утверждением дяди, будто тот никогда не имел дела с чешским языком. Я бы нисколько не удивился, если б оказалось, что ваш веселый Макс ездит в Мемминген не для того, чтобы сообщать дяде последние новости, но чтобы передавать письма и документы, поступающие в Мемминген к Лжевальдштейну, своему настоящему дяде, который сидит… где он сидит, отче? Помогите мне его разыскать, у меня самого нет для этого средств.
Отец Жозеф никак не отозвался на просьбу Петра.
— Раз уж ты заговорил о письмах и документах, — сказал он, — то смотри: здесь-то разве не знаменитая подпись Вальдштейна? Такую хитрую и сложную сигнатуру невозможно подделать без известной нерешительности, нетвердости линий. Это подлинная подпись.
— Вальдштейн мог оставить своему двойнику несколько пустых подписанных листов, — ответил Петр. — Но скажу вам кое-что еще, отче. Суеверность Вальдштейна всем известна — о том, что он пальцем не шевельнет, не посоветовавшись со своим астрологом, чирикают все воробьи на крышах. А знаете ли вы, что незадолго до приезда в Мемминген он отпустил со службы своего искусного астролога Сени?
— Разумеется, знаю. Подробность эта не лишена интереса, и она не ускользнула от соглядатаев: ведь и у нас, Пьер, есть свои щупальца. Но какой вывод делаешь ты из этого?
— Поскольку герцог, как всем известно, не может обойтись без астролога, полагаю весьма логичным, что он, перед тем как подсунуть на свое место двойника, отпустил Сени, чтобы увезти его в свое убежище.
— Весьма тонкая мысль, достойная Пьера де Кукана. Только она противоречит фактам. Вальдштейн не увез Сени в свое предполагаемое убежище, ибо по достоверным сведениям, полученным мною, Сени спокойно — хотя и в некоторой скудости — живет у всех на виду, зарабатывая на хлеб тем, что составляет гороскопы для доверчивых людей.
— Где он? — вскричал Петр.
— Он перебрался сюда, в Регенсбург, еще до прибытия сейма курфюрстов, — ответил патер. — И поселился у старого своего учителя Кеплера, который, как я достоверно знаю, в свое время работал на Вальдштейна. Сени живет в домике Кеплера и помогает ему, ибо тот уже дряхл и недужен и больше, чем об астрологии, заботится о том, чтобы курфюрсты определили ему компенсацию за жалованье, не выплаченное ему покойным императором Рудольфом II. Таким образом Регенсбург стал прибежищем отставных вальдштейновых астрологов. Вот трезвые факты, а все, что ты тут наговорил, не более чем измышления твоей горячей головы. Но даже если б это не было твоей выдумкой, если б Вальдштейн действительно тайно обретался где-нибудь поблизости от Регенсбурга — это еще ровно ничего бы не значило, сын мой Пьер. — Тут отец Жозеф приглушил голос до едва разборчивого шепота и наклонил свою лохматую голову к самому уху Петра. — Ибо дело можно считать сделанным: на завтрашнем заседании, в одиннадцать утра, император официально объявит об отстранении Вальдштейна и о лишении его всех званий и полномочий. Как только это случится, всем заботам конец, потому что император не сможет взять обратно свои слова, и любая попытка Вальдштейна изменить решение сейма постфактум будет равняться преступлению и государственной измене и потому заранее обречена на провал. Едва Вальдштейна снимут с должности, от него отшатнутся все его сторонники и прихлебатели. Он останется одинок, как дуб в широком поле. Стало быть, совершенно безразлично, сидит ли Вальдштейн в Меммингене или скрывается где-нибудь около Регенсбурга; в любом случае он проворонил свой час. Ближайший к Регенсбургу его полк находится в семи часах ускоренного марша.
— В семи часах, всего лишь в семи! — вскричал Петр, задыхаясь от волнения. — А сколько часов остается до завтрашних одиннадцати? И сколько всего может произойти за это время?! Все троны могут рухнуть, все города, сколько их есть, обратиться в пепел, да что я говорю — до завтрашних одиннадцати часов может наступить конец света!
— Может, вполне может, коли того захочет Бог, — серьезно кивнул головой отец Жозеф. — На свете нет ничего, что не могло бы случиться. И такая возможность наполняет нас благочестивым страхом Божиим и покорностью его воле. Однако в каждодневной своей жизни мы ограничиваемся только этим страхом Божиим и покорностью его воле, действуем же так, словно бы упомянутой возможности не существовало. Ты прав, говоря, что в ближайшие часы может случиться все. Но, Пьер, сын мой, ты уже ничего не сумеешь предпринять. Ах, если б ты подоспел ко мне со своими фантастическими идеями недели две тому назад — я бы, возможно, почувствовал бы некоторое беспокойство и, вероятно, побудил бы кого-нибудь из могущественных врагов Вальдштейна тщательно прочесать окрестности Регенсбурга, все замки, пустующие строения, охотничьи домики и мало ли что еще, — а не засел ли там в последнее время некто странный и подозрительный, принимающий многочисленных тайных посетителей, с которыми он совещается о чем-то при закрытых окнах и рассылает куда-то гонцов с неизвестными поручениями, одним словом, ведет себя так осторожно и загадочно, что не может не возбудить любопытства и внимания. Прекрасно зная, что такой осмотр и слежка будут безрезультатными, я все же счел бы своим долгом их предпринять, идя навстречу твоим настояниям, ибо в большой игре, что тут ведется, следует предвидеть любую возможность и ничего нельзя упускать. Но теперь уже поздно, дело кончено, игра доиграна, завершена. Ни на какие поиски и расследования времени не осталось. К счастью, и у Вальдштейна не осталось времени для попытки силовых действий.
— Как раз напротив: его время наступило, и мне остается только протянуть руку и сорвать плоды моей хитрости, — возразил Петр.
Отец Жозеф помолчал, насупив брови. Но, отлично научившись искусству самообладания, он вскоре заговорил тоном безгранично ласковым и мягко-терпеливым:
— Благословляю тебя, сын мой, за твой пыл. Правда, я не согласен с твоим убеждением, но ценю его искренность. Так же благословляю твое рвение, с каким ты взялся исполнить задание, доверенное тебе Святым отцом, ибо я тоже считаю Вальдштейна злокозненным и опасным хищником, которого Бог воздвиг из бездны, дабы покарать нас за грехи. Но если ты повиновался папе, когда он велел тебе идти, — повинуйся же ему и теперь, когда он требует, чтобы ты вернулся.
— Я так и сделаю, — сказал Петр. — Но не покину этого города, пока император не огласит своего решения об отстранении Вальдштейна.
— Что произойдет, как я сказал, завтра за час до полудня.
— Да, завтра в одиннадцать, — повторил Петр.
Отец Жозеф одобрительно кивнул:
— Право, я рад, что мне удалось убедить тебя в беспредметности твоих опасений, и ты согласился, что отставке Вальдштейна уже ничто не воспрепятствует.
— О нет, отче, вы меня не убедили, и я ни с чем не согласился, — возразил Петр. — Разум говорит мне, что вы, возможно, правы, а я жестоко ошибаюсь, но все во мне восстает против этого, все кричит: нет, я не ошибаюсь!
— Я-то считал, что ты прежде всего сообразуешься с доводами разума, — заметил патер.
— Но в данном случае мой разум сам побуждает меня пренебречь собственной рассудительностью. И все же беседа, которой вы меня удостоили, отче, вывела меня из заблуждения, на коем я настаивал, — то есть прежде всего на том, что подлинный Вальдштейн скрывается где-нибудь поблизости от своих войск. Ваше насмешливое описание подозрительного лица, сидящего за задернутыми шторами в заброшенном доме и привлекающего внимание таинственными связями, открыло мне глаза на наивность моего предположения, и я во внезапном озарении понял, где надо искать Вальдштейна; вместе с тем возродилась и моя надежда найти способ расстроить его планы.
— Я недоволен, слыша это, и встревожен, потому что не понимаю тебя, сын мой.
— Надеюсь, мне представится случай известить вас, в какой мере моя интуиция себя оправдает, — сказал Петр. — Теперь же прошу вас только разрешить мне оставить моего коня в монастырской конюшне.
Затем Петр простился с досточтимым патером, а проходя по безлюдному монастырскому коридору, окутанному полумраком, взвел курки обоих своих пистолетов и решительным шагом вышел в пестрый хаос кривых улочек перенаселенного города.
ДВЕРНОЙ МОЛОТОК, ОБЕРНУТЫЙ ТРЯПИЦЕЙ
Спускались сумерки, и Петр спешил туда, куда указывали ему люди на его расспросы о жилище ученого астронома Кеплера. От монастыря святого Эмерама идти ему пришлось через центр богатого квартала знати до ратуши, затем еще немного в сторону Дуная.
Дом астронома, узенький, видимо недавно побеленный, скромно притулился в ряду столь же тесных домов, архитектор которых явно руководился одной основной идеей — сэкономить место. Петра охватил трепет, когда он увидел, что мостовая перед домом ученого — так же как и та, что лежала перед дворцом Фуггеров в Меммингене, — устлана толстым слоем соломы. Бронзовый дверной молоток был обернут тряпицей, такой же белоснежной, как и побелка фасада.
Все это можно было вполне объяснить тем, что старый исследователь звезд был, как сказал отец Жозеф, недужен, и даже более того, ибо в те времена было в обычае устилать соломой улицы, только когда владелец дома находился при смерти. Однако если предположения Петра были хоть приблизительно верны, то причиной обеих этих мер предосторожности был не владелец дома, а некто совсем иной — человек, тайно поселившийся у Кеплера, властный и требовательный, не терпящий шума. Петр подошел к двери и забарабанил в нее железным своим кулаком.
Тотчас открылось зарешеченное окошко в нижнем этаже, и в него выглянуло испуганное лицо старика с седой бородой; воротник его черного бархатного плаща был поднят так высоко, что закрывал до половины худые щеки, что делало их еще более худыми. Голову старика покрывала круглая черная шапочка, точно такая же, какую нашивал в своей мастерской чернокнижника пан Янек Кукань из Кукани, отец Петра.
— Что вам угодно? — шепотом осведомился старец. — Зачем стучите в дверь, как сумасшедший?
— Мне угодно гороскоп, — ответил Петр.
— Ради этого не было надобности поднимать весь дом! У меня наверху тяжело больной квартирант, который нуждается в покое. А гороскопы дороги. Деньги у вас есть?
— Не было бы у меня денег, вряд ли я осмелился бы потревожить лучшего в Германии астролога!
К его удивлению, сухое, сморщенное старческое лицо оживилось юношеским румянцем чистой радости.
— Благодарю за любезную похвалу, — зашамкал он запавшими губами; из всех зубов у него осталось только по два клыка в обеих челюстях, отчего его жалкая улыбка вызывала совершенно ложное впечатление вурдалачьей свирепости. — Ибо должен с известной долей горечи признаться, что я не избалован ни похвалой, ни славой, ни вещественными знаками приязни сильных мира сего: они предпочитают болтовню подобострастных пустозвонов и шарлатанов моим научно обоснованном прогнозам на будущее, составляя которые я придерживаюсь правды и только правды, невзирая на то, приятна она кому-либо или нет.
— Это меня устраивает, — сказал Петр. — Но меня не устраивает, что вы держите меня за порогом, как нищего.
— Сейчас, сейчас мы это исправим, — заторопился ученый. — Только, Богом прошу, ведите себя тихо и не кричите — ведь правду, которую вы желаете узнать, можно исследовать и в тишине.
Сгорбленный, съежившийся под бременем лет, но все же проворный, астролог поспешно отступил от окошка, чтобы отпереть дверь. Петр вошел в маленькую комнату, откуда на деревянную галерею второго этажа вела крутая лесенка с конусообразными балясинами, и, со вздохом облегчения опустившись на стул с кожаным сиденьем, протянул свои длинные ноги в запыленных ботфортах под квадратный дубовый стол, на котором стояла старая астролябия, пострадавшая от времени и частого пользования.
— Смею ли спросить, с кем имею честь? — спросил Кеплер, устремляя на Петра внимательный взор; молодая живость и проницательность его глаз, подчеркнутые чистотой белка, составляли контраст пергаментной сухости лица. Мелкими шаркающими шажками он приблизился к Петру, слегка склоняя голову то к правому, то к левому плечу, будто собирался писать с него портрет.
— Этого я вам не скажу, — ответил Петр. — Потому что если бы вы знали, кто я, то могли бы и без помощи звезд угадать кое-что из того, что меня ждет в жизни.
— И не надо, — отозвался маг, скромно присев на краешек стула. — Мне не к чему знать, кто вы. Мне достаточно знать, кем вы не можете быть.
— Не понял: кем я не могу быть?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47