Посмеиваясь в седые, будто в морской пене, усы, говорил:
– Глядить, глядить, молодь, как старче ворожит, сосуды разноличные творит…
У Калистрата были свои любимые присказки. Если что ему не давалось, он сердито бурчал:
– Как с вербы петрушка.
Вспоминая старую историю, непременно заканчивал ее словами:
– Было, да на низ сплыло…
А когда заканчивал работу, потирал руки и приговаривал:
– Аминь, а головой в овин.
По воскресеньям Калистрат неизменно ходил в бедную церквушку у складских дворов. Она больше смахивала на приподнятую клеть, занесенную сюда с киевского Подола: было в ней всего три кадильницы да потрепанное Евангелие. Но Калистрат защищал эту церквушку:
– В ней мизинному человеку способней. Собор не по мне, – и при этом зевал с повизгом.
В ремесле своем Калистрат был мастером великим. Знал тайный состав поливы, примешивал к глазури золы пережженных трав и добивался тем яркости красок.
Красноватые амфоры из особого теста покрывал он изнутри хвойной смолой, чтобы дольше держалась в них жидкость. Любо было глядеть, как заглаживал Калистрат бок кувшина мокрой рукой и травой, наносил рисунки и волнистые разводы особыми зубчатыми или плоскими палочками, а то рыбьей костью.
Гордостью Калистрата были блюда: на них зайцы, прижав уши к спине, прыгали куда-то.
Ивашка и Глеб замешивали глину, разносили по домам бояр и купцов готовую посуду, тачкой отвозили черепицу, плитки для облицовки и к вечеру сваливались без сил.
ВАЛУН НА КОСЕ
Сурожское море в сравнении с Русским блекло, как Ирпень рядом с Днепром.
Ивашка любил ходить к Русскому морю, на мыс, что вдавался в него воловьим языком. Дорога из города петляла узкой стежкой – почти заросшей травой, кустами серебристого лоха по краям, – мимо стены монастырской в зеленых мховых лишаях, мимо маленькой церкви-пещеры, вырубленной в скале отшельником Тихоном, мимо Лысой горы и гроба на берегу протоки. На белой мраморной крышке гроба искусный мастер в стародавние времена прорезал узорчатые кружки, казалось, их можно сдунуть с мрамора.
Плыли над головой облака, то похожие на сад в розовом цвету, то на странников в серых одеждах.
Иная тучка пробегала торопливой дымкой, легкой, как походка Аннуськи, а вслед ей тянулась рыжеватая, как волосы Глеба.
Пахло пылью, нагретыми солнцем голышами, полынью.
На самой оконечности мыса лежал огромный валун, словно выброшенный морем в дар земле. Время сотворило в боку валуна вмятину. Ивашка клал руку на этот камень, будто обнимая его, и долго глядел на море, слушая его мудрый голос.
Сколько видело оно на своем веку… Тысячи лет обжигало солнце эти камни и этот берег. Тысячи лет, не утомляясь, набегала волна, обтачивая с упорством гранильщика валуны, одаряя цветными камешками. Ветры доносили запахи Царьграда и Трапезунда, неведомых земель, тихими голосами раковин рассказывали о них.
Море было то домашним, то вспухало густо-синей опарой. В такие часы солнце разбрасывало на нем переливчатые рядна, зеленые колодцы с зыбкими водорослями и киселем медуз на дне. Прибрежный, обросший зеленой скользкой шерстью камень нежно ласкала пузырчатая пена.
А то вдруг море свирепело, начинало клокотать водоворотами бездн и коловертей. Черные крутые волны злобными половецкими ордами, с яростным ревом бросались на скалы, гулко разбиваясь в брызги, по-змеиному шипя, откатывались.
Кричали зловеще чайки-хохотуньи, выныривая из пенных котлов, где небо и море свивались в черный клубок, разгулявшиеся волны осатанело бились о валун, сшибались у берега, как сшибались в небе тучи, рождая молнии.
Вот и сегодня, под вечер, пришел Ивашка к своему валуну. Море было тихим, изумрудно-синим. На самом окоеме его виднелся белый парус, казалось, по волнам плыла чайка с поднятыми крыльями. Дальние солнечные столбы уткнулись в море, и белый парус будто скользил меж этими столбами.
Недалеко от берега стали выпрыгивать колесами из воды белобокие дельфины, безбоязно играть в пятнашки. Один из них не рассчитал полета, рухнул на острые камни берега. Ивашка подбежал к нему. Мертв! Ивашка сбросил дельфина в море. Немедля к своему собрату обеспокоенно подплыли пять дельфинов. Они начали растирать его ластами. Дельфин зашевелился и, осторожно подхваченный под бока другими, уплыл в море.
Ивашка с разбегу прыгнул вслед. Соленая вода услужливо держала его на своих ладонях. Он перевернулся на спину, скрестил руки на груди. Море качало, как в зыбке. Поглядывало приветливо низкое небо.
Ивашка возвратился на берег, когда фиолетовый закат лег тенями на валун. Со светлой бородки и коротких усов стекала вода. В убаюкивающий шорох вплетался голос дальнего колокола, вечерний умиротворенный благовест. Молчали колокола Гуд и Бурлила, обычно подававшие голос кораблям в тумане. Сейчас, мягко выплывая, вызванивал Лебедь. Ивашка долго стоял у валуна, вел всегдашнюю свою беседу с отцом.
– Где ж тот Солнцеград? – спрашивал его Ивашка в какой уже раз.
– Будет, будет… – тихо отвечали волны голосом отца.
Так захотелось увидеть его. Ведь тогда, в Киеве, тоже не было много месяцев и слуха, а потом оказалось – жив. Может быть, и теперь?
Начинался прилив. Ивашка, глядя на белогривую череду, думал, что волны подгоняет не только ветер, но и бледно проступившие на небе звезды, и загадочный поводырь-месяц.
В лад прибою потекли мысли о нелегкой судьбе Анны, о друге Глебе и Сбыславе: «Ей, верно, как мне, девятнадцать. Нет, меньше, лет восемнадцать… Где она, встречу ли когда? Узнает ли?»
Припомнились быстрые, озорные глаза Сбыславы, и грудь затопило дотоле неведомое тепло. Он подумал о Глебе: «Ему Аннуся по душе, а она и не ведает того».
Глеб был добрым, верным другом, но даже его Ивашка взял сюда, на косу, только однажды. Разговорчивость Глеба, суетливость мешали думать.
Когда они вместе проходили мимо какой-то затопленной пещеры, Глеб, понизив голос, зашептал:
– Об этом месте недобрая слава… Калистрат сказывал – люд в ней потопили…
У Ивашки тогда сжалось сердце: «Где только люд не топят…»
Сейчас, проходя мимо этого же места, Ивашка поглядел на скалу. Из щели тонкими струями, как темная кровь, сочилась вода, стекала по обрыву в кустах ломоноса. Ивашка ускорил шаг.
Ночь наступила сразу. Тело овевал прохладный ветер. Разгорались ярко звезды. Они бесстрастно глядели и на Тмутаракань, и на оставленную землянку киевского Подола.
Побывать бы в Киеве хоть один день, хоть один час.
Пахло лежалыми водорослями, рыбьей чешуей, солью – все это были запахи города, к которому сердце так и не приросло.
Багряная лунная дорожка пересекла море, тоже звала вдаль.
За поворотом Лысой горы открылись огни – то на берегу залива жгли маячные костры, варили уху.
ЗДРАВСТВУЙ, КИЕВ!
Князь Вячеслав еще с весны приказал боярину Седеге сбить валку, чтоб повезла она Владимиру Мономаху в подарок икру и горчицу, а в обратный путь закупила мех.
Половецкий хан Сырчан, видя выгоду в торговле через его земли, обещал валке неприкосновенность. Но князь назначил в ее охрану большую дружину, приказал идти до Северского Донца, там передать валку из рук в руки дружине Мономаховой, оповещенной цепью конских подстав.
Валку посылал князь для того, чтобы скрыть истинную, главную цель – поездку в Киев осмяника Якима.
Еще четыре года назад тот мог бы ехать в Киев беспрепятственно, через русскую крепость Белая Вежа. Но теперь между Киевом и Тмутараканью пролегала злая половецкая земля.
Охранная дружина с Северского Донца должна была возвратиться домой без Якима. Ему Вячеслав поручил повести с Мономахом тайные переговоры о совместном завоевании Азака. Вячеслав предлагал свою помощь с реки, дал Якиму свиток с надписью: «Скрытое слово», синим оттиском княжьей печати – корабль у лукоморья, рыбина, бугор соли.
С Киевом все сложно: у него свои ревности, хитрости, свое дальновидство. Может, и тмутараканского князя Ростислава отравил тогда не один корсунский котопан?
…Яким стоял перед Вячеславом посол послом: кафтан подбит рудо-желтой камкою, штаны атласные, сапоги желтого сафьяна. Принял свиток с молчаливой важностью, и на лице его князь не мог прочитать ничего, кроме бесстрастной готовности выполнить повеленье.
– И гляди, чтоб Ратибор не пронюхал, – наставлял князь напоследок Якима, – не то начнет отговаривать Владимира…
Тысяцкий Ратибор хорошо помнил свое тмутараканское сидение и теперь, став правой рукой Мономаха, с подозрением относился к Вячеславу.
Валку готовили долго, и неожиданно для себя попал в нее Ивашка.
Калистрат сказал как-то боярину Седеге, покупавшему у него амфоры, что Ивашка умеет обращаться с волами, ходил с отцом по Соляному шляху, Седега, узнав, что этот юнец к тому же и брат Анны, взял его в валку.
Калистрат и свою выгоду искал: поручил Ивашке привезти ему из Киева византийской глазури. «Возвернется, стану как след обучать ремеслу», – решил мастер.
Ивашка ходил сам не свой: неужто сбудется его мечта, и он снова пройдет улицами родного Подола? Если б можно было прихватить с собой Анну, они, может быть, и остались в Киеве, но кто ж возьмет в валку Анну? Да и как найдет их отец, если он жив?
Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань.
Выехала валка на рассвете.
Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами:
– Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни!
Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил:
– Ты для Анны будь замест меня.
Глеб ответил непривычно скупо:
– Езжай спокойно.
…Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз.
Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь.
«Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?»
Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: «Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?»
Потом подумалось: «Может, Сбыславу где встречу?» И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: «Цоб-цобе!»
Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма.
То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя.
Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его:
– Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он?
Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством:
– Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали.
Печальным возвращался Ивашка к своей валке: «Доколе ж степь полонить нас будет?»
Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы.
И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками «ц-и-ик» налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу.
В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки.
А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков.
Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение.
Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.
Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?»
«И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку».
«Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…»
Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.
Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка.
Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:
– Цоб-цобе!
Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.
Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.
Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.
Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.
Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.
Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.
Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.
Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.
Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!
Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:
– Уродишь?..
Анна сверху ответила за яблоню:
– Урожу!
– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.
А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:
– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.
Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».
Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».
Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.
Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:
– Ивашенька!
Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:
– Теть Марья!
Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.
– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…
Вздохнула виновато:
– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?
Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:
– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…
Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.
Потом, придя в себя, тихо сказала:
– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10