А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она обрекла себя на скромную жизнь, какую вела и раньше, все в той тесной квартирке. Она отчетливо представляла себе, каким инквизиторским взглядом Марк стал бы все осматривать, если бы пришел к ней.
Она не скрывала от Тимона причину своего «воздержания», которое ей самой было не по душе (она не отказалась бы от некоторого комфорта: в пятьдесят лет ценишь его лучше, чем в молодые годы). А Тимон смеялся над ним.
– Черт побери! – восклицал он. – Ты бы меньше церемонилась, если бы собиралась наставить рога своему мужу!
Она отвечала таким же тоном:
– Конечно! Само собой разумеется! Муж берет то, что ему дают. То, что бог даст, он может взять и обратно. Но чего и сам не может – это оторваться от сына. Сын вышел из его дома, и дом принадлежит сыну. Он обязан сыну отчетом. А я обязана отчетом моему сыну. Муж всего только жилец. А хозяин моего дома – сын.
– А что он для него делает? Ничего! Я управляю твоим домом, я делаю его доходным.
Аннета смерила его взглядом:
– Я не доходный дом… Не заботься о моем доме! Ключ у меня, и у меня он останется… Дружище Тимон, я тебе благодарна, но давай заниматься твоим домом! Ты мне платишь за то, чтобы я им управляла. Не будем тратить времени на болтовню!
Бывало – после нескольких дней, а иногда и ночей, напряженной работы – Тимон принуждал ее хоть немного отдохнуть. Он говорил ей:
– Кончится тем, что ты заставишь меня уважать человечество.
Аннета возражала:
– В уважении оно не нуждается. Ему нужен воздух и хлеб. Старайся не раздавить его! Вы так тяжелы, так тяжелы, Тимон! Дышать невозможно. Зачем вам столько земли? Одной ямки достаточно – на кладбище.
Тимон решил обосноваться в Брюсселе, откуда ему предстояло часто выезжать в Германию, в Лондон и т. д. Аннета не без колебаний согласилась поехать с ним. Чтобы уломать ее, он поступился всей своей гордостью. Она уже видела его в трудные минуты (быть может, они были лучшими), когда его охватывало мрачное желание все переломать, все сокрушить, опрокинуть на себя дом, чтобы вместе с ним под развалинами погибли и люди. Усталость, отвращение, неудачи в личной жизни, о которых он не говорил…
Покончила с собой – красивая молодая парижская актриса. Он увлекся ею, решил ею овладеть, купил ее и отправился с ней в морскую прогулку на своей яхте. Но в день, когда гнет хозяина оказался слишком тяжел, она утопилась, чтобы избавиться от него… Этот несокрушимый человек был потрясен до глубины души. Он, который без тени раскаяния переступил через столько разрушений, на сей раз не мог, неизвестно почему, освободиться от укоров совести. Быть может, удар пришелся в минуту душевной слабости. Быть может, он был слишком глубоко захвачен своей страстью, а сам считал ее только эпизодом и потому не оберегал, и понял ее неповторимую ценность лишь после того, как сам все разрушил? Он открылся только Аннете; затем последовали другие признания, и они раскрыли Аннете все жалкое, все лучшее, все человеческое, что таилось в этом циклопе. Выслушивая его исповедь, она принимала на себя перед ним известные обязательства. Но одновременно она получала и права. Он молчаливо признавал их. Благоразумие не позволяло ей злоупотреблять ими. Она и не позволяла себе этого, но она пользовалась ими для того, чтобы осторожно направлять деятельность Тимона по тому пути, который считала в социальном отношении наиболее правильным. Однако, как ни мягко было давление ее руки, оно не ускользало от Тимона и даже нравилось ему, – он не мешал ей: это ничуть не противоречило его самому затаенному желанию. Ему недоставало только веры, чтобы самому хотеть того же. Аннета верила, и это не было ему неприятно. Это освежало Тимона, терзаемого горьким сознанием бесплодности своей бесцельно растрачиваемой воли; он вполне мог доставить Аннете удовольствие и поступать так, как если бы он тоже верил.
Мало-помалу он втягивался в игру. В капиталистической крепости он становился той армией, которая переходит к врагу, – так варвар вступал в римские легионы и собирался открыть ворота неприятелю. Теперь, не давая себе труда скрывать это, он противодействовал империалистической коалиции, которая – за невозможностью организовать интервенцию – старалась задушить СССР экономической блокадой. Он срывал блокаду, заключая с Россией торговые договоры, – конечно, не ради ее прекрасных глаз: он извлекал из этих договоров немалую выгоду. Своих противников он доводил до отчаяния. Не желая уступать ему, они тоже добивались соглашения с пролетарским миром, как им ни хотелось его раздавить. Их перебежки на сторону врага расшатывали коалицию. Вокруг Тимона сгущалась ненависть. Ему собирались перебить хребет. Он это знал. И уж, конечно, в такую минуту, когда Тимон намеревался ринуться в пекло, когда он сколачивал стальной картель, этот боевой механизм, при помощи которого он думал разрушить господство всемогущего англосаксонского механизма, – в такую минуту Аннета не могла оставить его. Она была единственным близким человеком, которому он мог довериться.
Ей трудно было решиться. Она больше не хотела уезжать далеко от сына.
Хотя внутренняя отчужденность внешне еще оставалась между ними, однако у обоих было достаточно времени, чтобы обо всем поразмыслить и даже сказать: «Меа culра». Аннета готова была избавить Марка от первого шага. Но с тех пор, как произошла история с платьем, мрачный дурачок не переставал дуться в своей конуре. Неужели они так и расстанутся, не рассеяв этого глупого недоразумения? Уходило время, уходила жизнь, а потом и сам уйдешь навсегда… Однажды утром она ему написала:
«Дорогой мой мальчик! Я уезжаю на несколько месяцев из Парижа. На сей раз я буду не так далеко. Не на много дальше, чем мы были с тобой весь этот год. Но я больше не могу ни уехать, ни оставаться, не обняв тебя.
Не покажешь ли ты ко мне свой носик? Если ты считаешь, что я в чем-нибудь виновата (думаю, что ты ошибаешься, но не настаиваю на этом), то прости меня. Но, простишь или не простишь, все равно приходи, поцелуй меня!»
Он еще не успел получить записку, как их столкнул случай. Проходя мимо церкви св. Евстафия, Марк прочитал, что там будут исполнять «Заповеди блаженства» Цезаря Франка. Он горел желанием послушать музыку. Это была жажда измученной души. У входа на дешевые места толпилась масса народа.
Воспользовавшись давкой, Марк сумел проскользнуть «зайцем»; его окликали, но он протиснулся вперед и затерялся в толпе, – теперь уже другие прорывали плотину, а о нем забыли. Вместе с сотнями слушателей он погрузился в озеро грустной музыки, чистой, как ребенок, и мудрой, как глаза старца. И бессолнечный свет потухавшего дня колыхался, подобно Христу, шествующему по водам. Марку эта музыка была почти незнакома, она была слишком далека от современной молодежи. Но сердце его было правдиво, чутье достаточно верно, и он даже еще острей мог постичь красоту чуждой ему души, почувствовать, что его душе не хватает надежд, не хватает хотя бы страданий, которые облагораживали ушедший век, увенчанный тем самым терновым венцом, каким был увенчан его бог. И он не без зависти думал:
«Блаженна скорбь, если она несет в себе обетованную радость!..» Хор пел:
«Блаженны плачущие, ибо они утешатся…»
И внезапно, как он ни удерживался, слезы брызнули у него из глаз. Он повернулся лицом к колонне, возле которой стоял, и закрыл глаза рукой.
Никому не пришло бы в голову засмеяться, увидев его в эту минуту, но гордец злился на себя; он всхлипывал, сопел и вытирал пальцами слезы – он стыдился их… И в эту минуту, выпрямившись, он в нескольких шагах от себя, по другую сторону колонны, увидел своими проясневшими после дождя глазами такую же росу, такие же слезы: они текли по скорбному лицу его матери… Она была здесь. Его она не видела… Он спрятался и из-за колонны осматривал ее, изучал, ловил каждое переживание, отражавшееся на ее лице…
А в сердце Аннеты эта музыка будила совершенно иные переживания, чем в сердце Марка. Она воскресала-она сама и вся ее прошлая жизнь. Всякое неумирающее произведение создано из самой сущности своего времени; художник был не один, когда создавал его; он вписал в него все муки, всю любовь, все мечты своих современников, целого поколения. И Аннета тоже внесла свою кровь в эту музыку. Она видела в ней самое себя, как на портрете, который сопоставляют с постаревшим лицом, несущим отпечаток долгих лет разочарования. Она различала в этой музыке вопли скорби разуверившегося в справедливости человека и утешающий голос Судии. Она вспоминала, что когда-то слышала эти звуки в Страсбурге, который тогда был городом немецким, – за девять лет до войны. В ту пору немцы, упоенные гордостью, торжествующие, еще не понимали этой песни попранной справедливости. Аннета, затерянная в толпе крупных белокурых людей, опьяненных радостью победы, думала:
– «Мы те, кого вы победили, – мы понимаем, мы вникаем в эти священные слова. И через это мы, побежденные, становимся вашими победителями. Нам достался лучший удел…»
А теперь положение изменилось. Народ, ранее страдавший от несправедливости, народ Аннеты, ныне сам совершал несправедливость. И «Заповеди блаженства», эта песнь отчаяния и утешения, уже больше к нему не относились. Христос побежденных перешел на другой берег. Увы! Люди лишь в той мере чутки к справедливости, в какой она совпадает с их интересами. Аннета выросла среди поколения, воспитанного на великодушном лозунге «Сlona yna». И она с болью в душе смотрела, как в глубине своего черствого эгоизма ее народ, народ-победитель, безотчетно воспринимает лозунг галльского полководца Бренна. Невидимое колесо Судьбы вращалось, вращалось, и могли снова вернуться Мрачные дни… Аннету пронзали семь мечей: воспоминания, отступничество, стыд, угрызения совести, жестокая насмешка, страх искупления, которое все приближалось, и смиренное отречение от жизни. А ее сын прятался за колонной и ловил на лету каждую ее мысль. Он впивал их, он сливался с ними; все, что исходило от нее, казалось ему своим, кровным, – он был в этом уверен. Он испытывал ту же горечь, что и она, – и в одно и то же мгновение, и он знал, почему текут эти слезы, ибо сам скрывал слезы… Внезапно бурный порыв толкнул его к ней. Он пробрался сквозь публику и, подойдя сзади, взял мать за руку.
Она вздрогнула и, обернувшись, увидела лицо сына, который почти касался подбородком ее плеча. Она поцеловала его благодарными глазами, они обменялись братскими взглядами и, рука в руке, не двигаясь, прослушали ораторию до конца.
Их руки разъединились, только когда они вышли из церкви. Но сердца их уже не разъединялись. Не было сказано ни слова о прошлом, не последовало никаких объяснений, никаких упреков, никаких просьб о прощении: оба перечеркнули все старое и поставили на нем крест. Они говорили о том, что перечувствовали только что, – о горечи победы… Ах, если бы побежденные немцы догадывались об этом, если бы они догадывались, что Франции заткнули рот, что ее осквернили своей несправедливостью, своим лицемерием, своим хищничеством политические деятели, которые издают законы, прикрываясь ее именем! Но так обстоит дело у всех народов в послевоенную эпоху. И почти ни один из них уже не имеет сил дать отпор. Это как песок, в котором тонут благие намерения. Марк сказал:
– С каждым шагом увязаешь все глубже. Нас засасывает.
Аннета положила ему руку на плечо и сказала:
– А мы устремимся кверху и спасемся! Если увязли ноги, освободим голову и грудь! Освободиться – это дело всей жизни. Оно будет завершено только со смертью. Большинство – живые мертвецы: они позволяют могильным червям высасывать у них кровь. А мы, мы вырвемся, мы не отдадим себя на съедение болотным пиявкам!.. (Она вспомнила румынские болота.) Поступай, как я! Никогда не уставай! И помогай выбраться тем, кто увяз!
Марк чувствовал, что болотная тина ему по грудь.
Если бы это было не на улице, он бы, как ребенок, обвил руками шею Аннеты. Ее присутствие ободряло его. И он смотрел на нее с любовью, он гордился тем, что она сказала. Как мог он ее заподозрить? Он опирался на ее руку. Ему не было стыдно. Ведь это так приятно – опереться на нее всей тяжестью!
И тут Аннета сказала ему, что должна на некоторое время уехать из Парижа. Он почувствовал горечь сожаления, детский страх. Она заметила, что он вздрогнул, и спросила:
– Я тебе нужна? Ты хочешь, чтобы я осталась? Но гордость немедленно заставила его спохватиться. Он ответил:
– Я могу быть один. Была же ты одна!
Он думал о длительной борьбе, которую пришлось вести матери, о том, как она бедствовала тогда в Париже. Она улыбнулась:
– Я была не одна – ведь на руках я носила тебя.
Он тоже улыбнулся и сказал:
– Надеюсь, я тебе когда-нибудь отплачу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Как раз в это время Сильвия вспомнила о своем племяннике. Ее бешеная погоня за наживой и наслаждениями кончилась. Сразу – точно ветром сдуло.
Крах в делах и надорванное здоровье решительно напоминали ей, что пора остепениться. «Что толку бегать! Нужно уметь… остановиться вовремя!..»
Она слишком вкусно ела, слишком вкусно пила. А теперь кровь приливала к голове. Внезапно на нее нападал буйный гнев или буйный смех… После одного из таких приступов на званом ужине ее чуть не хватил удар. Она прекрасно все понимала, она отлично видела себя самое, без прикрас. Даже в минуты ярости, когда она переставала владеть собой, Сильвия твердила себе:
«Без глупостей! Держи себя в руках!..»
Но руки не держали. Жилы вздувались на шее и висках, и она начинала нести околесицу… Стоп!.. Однажды ночью она, наконец, решилась, и предприятие было ликвидировано, особняк продан, все было обращено в деньги. Ее дурак Ги Кокий лопнул, как пузырь, во время одного из кризисов, которые обрушивались и на банки и на правительство. Время было такое, когда парфюмеров снедало тщеславное желание играть роль в политике.
Для этого они содержали правительство, как берут на содержание девку.
Но, положив в карман то, что им причиталось, господа министры надували их самым бессовестным образом… Так им и надо! Не это тревожило сон Сильвии… А сон у нее был тревожный, машина нуждалась в отдыхе, ее надо было всю разобрать и смазать… Сильвия приняла слабительное, поставила себе горчичники, пиявки. И зажила спокойной, буржуазной семейной жизнью.
А семья у нее была. Она получила ее в готовом виде и оформила усыновление. Трое детей в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Мать, Перпетю Пассеро (она украсила свой бельвильский носище именем Кармен – именем, за которым неизменно встает образ женщины с цветком граната в волосах, и оно ей шло, как ослице соломенная шляпка), была одной из старых подруг Сильвии по работе и похождениям. С ней были связаны воспоминания молодости, первые схватки с жизнью, трудное начало. Двадцатипятилетняя дружеская верность… Сильвия не забывала своих старых собак, даже если это была гладко причесанная, немного сумасшедшая, неуклюжая, бестолковая и надоедливая собака вроде Перпетю, которую она молотила кулаками, а та преданно лизала ей щеку. Перпетю глупейшим образом вышла замуж, но от мужа господь ее избавил, а вот от своего сумасбродного нрава она так и не избавилась. Муж, волокита и пьяница, не вернулся с войны. Кармен поспешила заменить его другим. Она не была наделена опасной рассудочностью Сильвии, но подражала ее фантазиям и ее разорительному примеру. Она стала добычей своих любовников. Один из них у игрок, обобрал ее до нитки и довел до того (довел не принуждая, а это особое искусство), что она стала торговать собой, чтобы содержать его. Во всем остальном это была женщина добрая, работящая и вечно во хмелю жизнерадостности. Даже в самую трудную пору не теряла она своего фаталистически доброго расположения духа. Когда же ей пришло время уйти из жизни, она спокойно умерла на руках у одного славного, отзывчивого священника, но не смогла искренне раскаяться в своих грехах. Она так чистосердечно и сказала священнику, но тот сделал вид, что не слышал. Зато она послушно пробубнила за ним «Меа culра», «чтобы доставить ему удовольствие», как она выразилась. Она знала, что умирает, но это ее не волновало. И, только вспомнив о детях, она пролила слезу. Ее утешало то, что она оставляла их на попечение Сильвии. И до последней минуты она беседовала с Сильвией; они говорили о том, что жизнь все-таки хороша (несмотря на все мерзости), говорили о том, как приятно трудиться, говорили и о любовниках.
Троим своим детям она дала нежные имена: Бернадетта, Коломб и Анж.
Каждый из них воспринимал по-своему ее безалаберную жизни, которую они слишком рано увидели во всей наготе. Двое младших, Анж и Коломб, были близнецы; когда мать умерла, им было лет тринадцать-четырнадцать. Бернадетте было шестнадцать. Анж, мальчик послушный, прилежный, привязанный к семье, проявлял склонность к религии и мистике, и духовенство уловило его в свои сети, – он с ранних лет готовился принять сан священника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125