путь через Босфор закрыт для вас, а дабы открыть его, надо будет пролить реки крови.
– Пока, – повторил Епифанов.
– Не понял… – Дефо становилось все труднее идти за русским; тот легко владел искусством собеседования, хотя лицо было благодушно, а в голосе звенела наивность и чуть ли не постоянное детское удивление.
– Я говорю, что торговля лишь пока связана с войнами. Но ведь это пройдет? Это ведь, – Епифанов снова улыбнулся, – безвкусно – перечить обмену силою оружия…
– Теперь я до конца убедился в том, что вы нация мечтателей!
– Мечтание более по душе мне, чем каждодневность, ее скука, а оттого – неверие в истинное благо.
– Видимо, вы не занимаетесь политикой, – подставился Дефо. – Мне кажется, что ваше призвание, постигнув языки, заниматься делом людского сближения через посредство перевода мыслей и слов, их определяющих.
– По-русски моя профессия действительно называется «толмач», то есть переводчик, вы угадали…
Дефо вздохнул: «Угадал. Я знаю все о тебе, даже то, что ты ешь на завтрак и какие делаешь покупки в лавке, где торгуют писчими товарами».
Отломив ломтик мягкого, бело-желтого соленого сыра, Дефо спросил:
– Вас очень тянет на родину, мистер Епифанов?
– Да.
– Как долго намерены прожить в Лондоне?
– На то не моя воля.
– Нравится у нас?
– Нет.
– Отчего?
– Когда туманы, жить тяжко, гнетет…
– Вы правы. Поэтому англичане так любят путешествия в земли, расположенные много южнее Азова.
– А я северянин, жару не люблю, меня всегда влечет в светлые ночи…
– Не понял…
– На севере весною солнце почти не заходит, небо молочное, а сосны стоят красные, тишь, только гуси кричат на пролете…
– Слагаете стихи?
– Песни люблю… Как угадали?
«Угадал, – снова горестно подумал Дефо. – Если бы я мог угадывать все, я бы сравнялся с Шекспиром. Я все о тебе прочел, юноша, я перестал угадывать, я забыл про это, я сочиняю, и когда сочинение п о п а д а е т в правду, происходит чудо».
Дефо налил Епифанову эля:
– Здоровье русского гиганта Петра Великого!
– Дай бог! – ответил Епифанов.
Выпили до конца; снова закусили соленым сыром.
– Очень завидуют ему? – спросил Дефо.
– Кто?
– Соратники…
– А ему равных нет.
– Так ведь завидуют именно те, кто ниже.
Дефо имел основание говорить так: он не мог забыть того дня, когда его коллега Гилдон опубликовал подметную брошюру против «Робинзона», обвиняя Дефо в вымысле и лжи; он полагал, что этим «откровением» убьет успех романа, объявленного документальным. Прочитав памфлет, Дефо съежился, несколько дней не выходил из дома, полагая, что издатель расторгнет с ним договор. Однако народ любит то, во что поверил; автора можно заточить в Тауэр, убить, но персонаж – если он вошел в дома людей – вечен. «Робинзон» стал книгой-скандалом – лучшая реклама, гарант популярности; издания шли нарасхват.
Тем не менее Дефо не скоро оправился после этого удара: Гилдон был его приятелем – они вместе начинали, их связывала если не дружба, то уж, во всяком случае, доброе знакомство.
Успех коллеги для окружающих его есть пробный камень доброжелательства, то есть порядочности.
Свифт тогда уже уехал в добровольную эмиграцию в Ирландию, встреча с ним была невозможной; раньше Дефо лишь возле него находил спокойствие и в мудрой снисходительности друга черпал силы для того, чтобы не п о д д а т ь с я. Дефо остался один; его имя было на устах у всех. Гилдона же предали презрительному осмеянию, книга расходилась ураганными тиражами, чуть ли не по тысяче экземпляров в квартал, а сэр Даниель тем не менее проводил дни у себя на кухне, много пил, почти не спал, в сердце его была постоянная боль, а из головы не уходил навязчивый, разноголосый вопрос: «За что? Господи, ну за что же?» Эль не помогал: забвение не наступало; именно тогда Дефо впервые в жизни понял, что такое страх.
«Ничто так не страшно, как предательство тех, кто рядом, – подумал сейчас Дефо и, глядя на Епифанова, вспомнил отчего-то, что именно Свифт, угощавший Дефо отменным чокелатом в маленьком деревянном кабинетике в своем журнале „Исследователь“, сказал: «Когда сэр Вильям Тэмпл отправил меня в Лондон с письмом королю, я встретился с русским царем. Двор подсмеивался над ним, а я понял, что вижу самого могучего политика столетия, о котором только может мечтать каждый народ Европы. Но именно потому, что он по-настоящему велик, путь его будет пролегать сквозь тернии: зависть в политике еще страшнее, чем тайная злость, царящая в нашем мире газетчиков, где все, словно дворовые псы, цепляют за ляжку клыками того, кто посмел вырваться из стаи даже на полголовы вперед. Но у нас хоть есть защита – память поколений. Государственный муж лишен и этого:
слава его ненавистна преемникам, они ведь мечтают о своей славе, а она возможна лишь в том случае, ежели слава ушедшего будет отринута брутально, но в то же время презрительно».
– Как эль? – спросил Дефо.
– Хорош.
– А мне кто-то говорил, что русские бранят его; любят лишь свой мед.
– Верно, – легко согласился Епифанов. – Мы вообще-то больше прилежны своей пище.
Наши страдают без борща, например, или без свежего каравая…
– Каравай? Это что?
– У нас такие хлеба пекут. Форма у них особая, да и вкус свой…
– Вкус хлеба везде одинаков.
Епифанов улыбнулся:
– Ну уж…
– Не согласны?
– Конечно, не согласен.
– Даже «конечно»… Эк вы своему приписаны… А церковь наша тоже не нравится?
– Страшит, – ответил Епифанов.
– Чем же?
– Обычностью своею… Праздника нет, один долг и страх перед богом.
– Вообще-то бога бояться не такой уж большой грех, это спасает многих от такого свинства, которое трудно сдержать законом.
– Ваш «акт о мятеже» сдерживает всех.
Дефо потянулся к кувшину, разлил эль по кружкам и лишь после этого поднял глаза на собеседника. Его последняя фраза заставила великого англичанина заново – в доли секунды – проанализировать весь предыдущий разговор, сделать вывод, внести коррективы на будущее. Фраза свидетельствовала о том, что собеседник далеко не так прост, как кажется, и что его милая застенчивость, столь понравившаяся поначалу Дефо, есть маска опытного дипломата, ведущего свою, совершенно от Дефо отдельную партию. Действительно, «акт о мятеже», принятый девять лет тому назад, вызвал на острове множество разнотолков. Этот закон предписывал судьям монархии право и обязанность требовать разгона любого собрания, где было более двенадцати участников, если, особенно, собрание это признавалось мятежным. Отказ повиноваться позволял открывать огонь или же атаковать саблями наголо.
– Я противник этого акта, – откинувшись на деревянную спинку высокого стула, ответил наконец Дефо. – Он кажется мне наивным и трусливым.
– Вы не боитесь говорить так с иноземцем?
– Как правило, опасно говорить со своими, от них жди подвоха. Но я не скрывал своего мнения и от своих. Оградить можно землю; мысль не поддается огражденью.
Мысль – явление особого рода, она делается отточенной, когда ею обмениваются, как деньгами на базаре. Да и потом, понятие «мятежность» – сложная штука; поколения должны смениться, прежде чем утвердится истина. Может быть, мятежное на самом деле окажется единственно правильным, а умеренное, привычное – мятежным, ибо мятеж есть не что иное, как захват чего-то кем-то… Был ли Кромвель мятежником? Не убежден… Каким его образ будет рисоваться нашим внукам? Не знаю… Относительность надежнее упрямой убежденности. Согласны?
Епифанов тоже ответил не сразу; он не очень-то даже и скрывал неудобства; Дефо отметил это сразу же, остро; на какой-то миг в его сердце возникла жалость к русскому.
– Мне трудно говорить, сэр Даниель, ведь я чужестранец…
– Каждый чужестранец рассматривает страну, куда он приехал, не отвлеченно, а надеясь извлечь пользу из дурного или хорошего опыта для своей родины, не так ли? Разве возмущение стрельцов не было раздавлено такими же законами – если не по форме, то по смыслу? А разве у них не осталось последователей? Разве не собираются они и поныне тайными группами, чтобы обсуждать и осуждать реформы вашего государя?
– Вам по душе, чтоб они имели право открыто собираться и звать к мятежу? Или разумен запрет на бунт?
– Ваш долг и право заниматься вашими делами; я говорил о том, что мне не нравится в моем доме. Наш «акт о бунте» не нравится мне…
– Ваши бунты шли от тех, кто хотел расшатать власть монарха во имя торжищ. Мятеж наших стрельцов был рожден страхом за то, что власть монарха поколеблена, устои расшатаны, торжище взяло верх над духом, истинно русское предано…
– «Истинно»? А что это такое – «истинно»?
Епифанов ответил сердитым вопросом:
– А что такое «истинно английское»?
– Такого нет, – убежденно, а потому смешливо сказал Дефо. – Наш язык есть всего лишь германская ветвь; наша архитектура рождена поначалу романским стилем; готикой – потом, а уж завершила ее развитие школа Италии, их Возрождение; наша живопись никогда не стала бы любопытной, не подготовь здешних мастеров великие иноземцы Ван Дейк и Гольбейн… Мы – жаркое из разных сортов мяса, со специями, картошкой и морковью… Слава богу, что теперь это блюдо заключено в одном котелке и его запах не разлагается на компоненты, – вкусно, и все тут! Я видел гравюру с портрета вашего государя: за ним сидел какой-то азиат, кажется, калмык, охраняя российский скипетр… Не к тому ли стремится и ваш великий государь, чтобы в одном котле замесить единое?
– Вот стрельцы и встали…
Дефо облокотился острыми локтями об стол, передвинулся к Епифанову и прошептал:
– Оттого они и нравятся многим по сю пору? Вам и многим вашим друзьям тоже, разве нет?
…Чарлз принес фазана, заменил порожний кувшин новым, полным до краев; присел на краешек стула, разрезал птицу, похвалил свою кухню, побранил священную особу монарха, который сквозь пальцы смотрит на рост оптовых цен, взвинчиваемых купцами, пожелал приятного аппетита сэру Даниелю и его молодому другу и отправился готовить кроликов.
…Форсировать продолжение разговора Дефо не стал; он исповедовал постепенность и в литературе, не позволяя себе работать за полночь, и в разведке, причем ему казалось, что если порою в литературе можно нарушить правило, особенно когда вещь шла к концу и строки сами по себе ложились на тяжелые страницы тряпичной бумаги, то в политике, а разведка – считал он – высшее ее проявление, поспешность преступна, порою смешна, и ничто не спасет того, кто смешон, ибо это – раз и навсегда, будто тавро на крупе лошади. Да и подумать следует: молодой русский воистину не так прост, каким норовит казаться; слишком очевидна мысль, бьющаяся в глазах, которая значительней слов, им произносимых. Ему есть что сказать, но он ждет, он, видимо, норовит увлечь.
«Вот и поувлекаем друг друга, – улыбнулся Дефо самому себе. – Кто кого пересмешит. А оппозиция Петру есть, сэр Дэниз прав, – юноша говорил об этом так, будто я русский, которому известно все о происходящем в Московии. Не было б там противников реформ, он бы не смог сыграть их наличие – слишком еще молод. Но Петр подбирает себе цвет страны, сие – истина. Велик, воистину велик, норовит будущих помощников стругать по своей мерке».
…Вернувшись в посольство, Епифанов отправился к себе на антресоли, разделся, не зажигая свечи, лег в холодную постель и начал сочинять отчет Петру, убедившись еще раз, как мудр был государь, напутствуя его перед дорогой: «Наши дремучие бояре лондонских мудрецов интересуют; суть их интереса тебе надобно понять, изучить, и не с моей препозиции, отселе, из северной столицы, а с их разумения и прикидки. Британцы – люди ловкие, им тот у нас друг, кто за старое цепляется и посему к новому не пускает державу. Подставься им, они налетят.
Причем – верь мне – налетят самые умные, ибо Франция со Швецией свое отшумели, а наш шум впереди еще. Так что жди. А дальше – сам умен, не зря в Венеции и Амстердаме годы прожил. Моя в тебя вера, тебе и платить за нее разумом своим».
А за Даниеля Дефо вдруг стало Епифанову обидно: такой умный, а его, епифановские, хитрости постичь не смог.
Уже на грани сна его охватило ощущение теплого, высокого счастья: молод-то молод, а какие люди стали Дарить его своим вниманием! Небось, посол был бы счастлив попотчевать Дефо у себя в зале, а тот, глядь, его, Епифанова, угощал фазаном, набитым яблоками, морковью и какой-то особенной пахучей заморской зеленью.
5
Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве – спать.
Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, – одно дело, а свой глаз куда как надежней – в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!
(На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему – окружающее.
В перерыве между танцами Ягужинский сказал:
– Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.
– Почем просили за бутылку?
– Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.
Петр улыбнулся:
– Ну-ну… А где Брюс?
– Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.
– Ну-ну, – повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.
– Чарку поднесть? – спросил Ягужинский.
– Не буду.
– Что так?
– Есть что работать поутру… Как Меншиков?
– Сидит в своей библиотек; размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…
– Не просился выезжать за город?
– Не было такой просьбы.
– Какие книги ему читают?
– Не смотрели…
– Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.
– Посмотрим, – после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.
И верно, – рассеянно спросил:
– Жалеешь светлейшего?
Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.
– Жалею, – ответил он.
– Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…
– Рука не подымется.
Петр кивнул на Толстого:
– У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.
Ягужинский покачал головою:
– Не стану.
– Скажу – станешь.
– Нет.
Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.
…Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.
Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего Дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, – то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.
Именно потому, что Анна была преемницей, Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.
…В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая богоматерь прижимает к себе младенца; ликом похожа на Аньку Монс, такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск как слеза катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая; все на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)
Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…
Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?
…Он отогнал видения женщин, которых любил;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
– Пока, – повторил Епифанов.
– Не понял… – Дефо становилось все труднее идти за русским; тот легко владел искусством собеседования, хотя лицо было благодушно, а в голосе звенела наивность и чуть ли не постоянное детское удивление.
– Я говорю, что торговля лишь пока связана с войнами. Но ведь это пройдет? Это ведь, – Епифанов снова улыбнулся, – безвкусно – перечить обмену силою оружия…
– Теперь я до конца убедился в том, что вы нация мечтателей!
– Мечтание более по душе мне, чем каждодневность, ее скука, а оттого – неверие в истинное благо.
– Видимо, вы не занимаетесь политикой, – подставился Дефо. – Мне кажется, что ваше призвание, постигнув языки, заниматься делом людского сближения через посредство перевода мыслей и слов, их определяющих.
– По-русски моя профессия действительно называется «толмач», то есть переводчик, вы угадали…
Дефо вздохнул: «Угадал. Я знаю все о тебе, даже то, что ты ешь на завтрак и какие делаешь покупки в лавке, где торгуют писчими товарами».
Отломив ломтик мягкого, бело-желтого соленого сыра, Дефо спросил:
– Вас очень тянет на родину, мистер Епифанов?
– Да.
– Как долго намерены прожить в Лондоне?
– На то не моя воля.
– Нравится у нас?
– Нет.
– Отчего?
– Когда туманы, жить тяжко, гнетет…
– Вы правы. Поэтому англичане так любят путешествия в земли, расположенные много южнее Азова.
– А я северянин, жару не люблю, меня всегда влечет в светлые ночи…
– Не понял…
– На севере весною солнце почти не заходит, небо молочное, а сосны стоят красные, тишь, только гуси кричат на пролете…
– Слагаете стихи?
– Песни люблю… Как угадали?
«Угадал, – снова горестно подумал Дефо. – Если бы я мог угадывать все, я бы сравнялся с Шекспиром. Я все о тебе прочел, юноша, я перестал угадывать, я забыл про это, я сочиняю, и когда сочинение п о п а д а е т в правду, происходит чудо».
Дефо налил Епифанову эля:
– Здоровье русского гиганта Петра Великого!
– Дай бог! – ответил Епифанов.
Выпили до конца; снова закусили соленым сыром.
– Очень завидуют ему? – спросил Дефо.
– Кто?
– Соратники…
– А ему равных нет.
– Так ведь завидуют именно те, кто ниже.
Дефо имел основание говорить так: он не мог забыть того дня, когда его коллега Гилдон опубликовал подметную брошюру против «Робинзона», обвиняя Дефо в вымысле и лжи; он полагал, что этим «откровением» убьет успех романа, объявленного документальным. Прочитав памфлет, Дефо съежился, несколько дней не выходил из дома, полагая, что издатель расторгнет с ним договор. Однако народ любит то, во что поверил; автора можно заточить в Тауэр, убить, но персонаж – если он вошел в дома людей – вечен. «Робинзон» стал книгой-скандалом – лучшая реклама, гарант популярности; издания шли нарасхват.
Тем не менее Дефо не скоро оправился после этого удара: Гилдон был его приятелем – они вместе начинали, их связывала если не дружба, то уж, во всяком случае, доброе знакомство.
Успех коллеги для окружающих его есть пробный камень доброжелательства, то есть порядочности.
Свифт тогда уже уехал в добровольную эмиграцию в Ирландию, встреча с ним была невозможной; раньше Дефо лишь возле него находил спокойствие и в мудрой снисходительности друга черпал силы для того, чтобы не п о д д а т ь с я. Дефо остался один; его имя было на устах у всех. Гилдона же предали презрительному осмеянию, книга расходилась ураганными тиражами, чуть ли не по тысяче экземпляров в квартал, а сэр Даниель тем не менее проводил дни у себя на кухне, много пил, почти не спал, в сердце его была постоянная боль, а из головы не уходил навязчивый, разноголосый вопрос: «За что? Господи, ну за что же?» Эль не помогал: забвение не наступало; именно тогда Дефо впервые в жизни понял, что такое страх.
«Ничто так не страшно, как предательство тех, кто рядом, – подумал сейчас Дефо и, глядя на Епифанова, вспомнил отчего-то, что именно Свифт, угощавший Дефо отменным чокелатом в маленьком деревянном кабинетике в своем журнале „Исследователь“, сказал: «Когда сэр Вильям Тэмпл отправил меня в Лондон с письмом королю, я встретился с русским царем. Двор подсмеивался над ним, а я понял, что вижу самого могучего политика столетия, о котором только может мечтать каждый народ Европы. Но именно потому, что он по-настоящему велик, путь его будет пролегать сквозь тернии: зависть в политике еще страшнее, чем тайная злость, царящая в нашем мире газетчиков, где все, словно дворовые псы, цепляют за ляжку клыками того, кто посмел вырваться из стаи даже на полголовы вперед. Но у нас хоть есть защита – память поколений. Государственный муж лишен и этого:
слава его ненавистна преемникам, они ведь мечтают о своей славе, а она возможна лишь в том случае, ежели слава ушедшего будет отринута брутально, но в то же время презрительно».
– Как эль? – спросил Дефо.
– Хорош.
– А мне кто-то говорил, что русские бранят его; любят лишь свой мед.
– Верно, – легко согласился Епифанов. – Мы вообще-то больше прилежны своей пище.
Наши страдают без борща, например, или без свежего каравая…
– Каравай? Это что?
– У нас такие хлеба пекут. Форма у них особая, да и вкус свой…
– Вкус хлеба везде одинаков.
Епифанов улыбнулся:
– Ну уж…
– Не согласны?
– Конечно, не согласен.
– Даже «конечно»… Эк вы своему приписаны… А церковь наша тоже не нравится?
– Страшит, – ответил Епифанов.
– Чем же?
– Обычностью своею… Праздника нет, один долг и страх перед богом.
– Вообще-то бога бояться не такой уж большой грех, это спасает многих от такого свинства, которое трудно сдержать законом.
– Ваш «акт о мятеже» сдерживает всех.
Дефо потянулся к кувшину, разлил эль по кружкам и лишь после этого поднял глаза на собеседника. Его последняя фраза заставила великого англичанина заново – в доли секунды – проанализировать весь предыдущий разговор, сделать вывод, внести коррективы на будущее. Фраза свидетельствовала о том, что собеседник далеко не так прост, как кажется, и что его милая застенчивость, столь понравившаяся поначалу Дефо, есть маска опытного дипломата, ведущего свою, совершенно от Дефо отдельную партию. Действительно, «акт о мятеже», принятый девять лет тому назад, вызвал на острове множество разнотолков. Этот закон предписывал судьям монархии право и обязанность требовать разгона любого собрания, где было более двенадцати участников, если, особенно, собрание это признавалось мятежным. Отказ повиноваться позволял открывать огонь или же атаковать саблями наголо.
– Я противник этого акта, – откинувшись на деревянную спинку высокого стула, ответил наконец Дефо. – Он кажется мне наивным и трусливым.
– Вы не боитесь говорить так с иноземцем?
– Как правило, опасно говорить со своими, от них жди подвоха. Но я не скрывал своего мнения и от своих. Оградить можно землю; мысль не поддается огражденью.
Мысль – явление особого рода, она делается отточенной, когда ею обмениваются, как деньгами на базаре. Да и потом, понятие «мятежность» – сложная штука; поколения должны смениться, прежде чем утвердится истина. Может быть, мятежное на самом деле окажется единственно правильным, а умеренное, привычное – мятежным, ибо мятеж есть не что иное, как захват чего-то кем-то… Был ли Кромвель мятежником? Не убежден… Каким его образ будет рисоваться нашим внукам? Не знаю… Относительность надежнее упрямой убежденности. Согласны?
Епифанов тоже ответил не сразу; он не очень-то даже и скрывал неудобства; Дефо отметил это сразу же, остро; на какой-то миг в его сердце возникла жалость к русскому.
– Мне трудно говорить, сэр Даниель, ведь я чужестранец…
– Каждый чужестранец рассматривает страну, куда он приехал, не отвлеченно, а надеясь извлечь пользу из дурного или хорошего опыта для своей родины, не так ли? Разве возмущение стрельцов не было раздавлено такими же законами – если не по форме, то по смыслу? А разве у них не осталось последователей? Разве не собираются они и поныне тайными группами, чтобы обсуждать и осуждать реформы вашего государя?
– Вам по душе, чтоб они имели право открыто собираться и звать к мятежу? Или разумен запрет на бунт?
– Ваш долг и право заниматься вашими делами; я говорил о том, что мне не нравится в моем доме. Наш «акт о бунте» не нравится мне…
– Ваши бунты шли от тех, кто хотел расшатать власть монарха во имя торжищ. Мятеж наших стрельцов был рожден страхом за то, что власть монарха поколеблена, устои расшатаны, торжище взяло верх над духом, истинно русское предано…
– «Истинно»? А что это такое – «истинно»?
Епифанов ответил сердитым вопросом:
– А что такое «истинно английское»?
– Такого нет, – убежденно, а потому смешливо сказал Дефо. – Наш язык есть всего лишь германская ветвь; наша архитектура рождена поначалу романским стилем; готикой – потом, а уж завершила ее развитие школа Италии, их Возрождение; наша живопись никогда не стала бы любопытной, не подготовь здешних мастеров великие иноземцы Ван Дейк и Гольбейн… Мы – жаркое из разных сортов мяса, со специями, картошкой и морковью… Слава богу, что теперь это блюдо заключено в одном котелке и его запах не разлагается на компоненты, – вкусно, и все тут! Я видел гравюру с портрета вашего государя: за ним сидел какой-то азиат, кажется, калмык, охраняя российский скипетр… Не к тому ли стремится и ваш великий государь, чтобы в одном котле замесить единое?
– Вот стрельцы и встали…
Дефо облокотился острыми локтями об стол, передвинулся к Епифанову и прошептал:
– Оттого они и нравятся многим по сю пору? Вам и многим вашим друзьям тоже, разве нет?
…Чарлз принес фазана, заменил порожний кувшин новым, полным до краев; присел на краешек стула, разрезал птицу, похвалил свою кухню, побранил священную особу монарха, который сквозь пальцы смотрит на рост оптовых цен, взвинчиваемых купцами, пожелал приятного аппетита сэру Даниелю и его молодому другу и отправился готовить кроликов.
…Форсировать продолжение разговора Дефо не стал; он исповедовал постепенность и в литературе, не позволяя себе работать за полночь, и в разведке, причем ему казалось, что если порою в литературе можно нарушить правило, особенно когда вещь шла к концу и строки сами по себе ложились на тяжелые страницы тряпичной бумаги, то в политике, а разведка – считал он – высшее ее проявление, поспешность преступна, порою смешна, и ничто не спасет того, кто смешон, ибо это – раз и навсегда, будто тавро на крупе лошади. Да и подумать следует: молодой русский воистину не так прост, каким норовит казаться; слишком очевидна мысль, бьющаяся в глазах, которая значительней слов, им произносимых. Ему есть что сказать, но он ждет, он, видимо, норовит увлечь.
«Вот и поувлекаем друг друга, – улыбнулся Дефо самому себе. – Кто кого пересмешит. А оппозиция Петру есть, сэр Дэниз прав, – юноша говорил об этом так, будто я русский, которому известно все о происходящем в Московии. Не было б там противников реформ, он бы не смог сыграть их наличие – слишком еще молод. Но Петр подбирает себе цвет страны, сие – истина. Велик, воистину велик, норовит будущих помощников стругать по своей мерке».
…Вернувшись в посольство, Епифанов отправился к себе на антресоли, разделся, не зажигая свечи, лег в холодную постель и начал сочинять отчет Петру, убедившись еще раз, как мудр был государь, напутствуя его перед дорогой: «Наши дремучие бояре лондонских мудрецов интересуют; суть их интереса тебе надобно понять, изучить, и не с моей препозиции, отселе, из северной столицы, а с их разумения и прикидки. Британцы – люди ловкие, им тот у нас друг, кто за старое цепляется и посему к новому не пускает державу. Подставься им, они налетят.
Причем – верь мне – налетят самые умные, ибо Франция со Швецией свое отшумели, а наш шум впереди еще. Так что жди. А дальше – сам умен, не зря в Венеции и Амстердаме годы прожил. Моя в тебя вера, тебе и платить за нее разумом своим».
А за Даниеля Дефо вдруг стало Епифанову обидно: такой умный, а его, епифановские, хитрости постичь не смог.
Уже на грани сна его охватило ощущение теплого, высокого счастья: молод-то молод, а какие люди стали Дарить его своим вниманием! Небось, посол был бы счастлив попотчевать Дефо у себя в зале, а тот, глядь, его, Епифанова, угощал фазаном, набитым яблоками, морковью и какой-то особенной пахучей заморской зеленью.
5
Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве – спать.
Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, – одно дело, а свой глаз куда как надежней – в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!
(На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему – окружающее.
В перерыве между танцами Ягужинский сказал:
– Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.
– Почем просили за бутылку?
– Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.
Петр улыбнулся:
– Ну-ну… А где Брюс?
– Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.
– Ну-ну, – повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.
– Чарку поднесть? – спросил Ягужинский.
– Не буду.
– Что так?
– Есть что работать поутру… Как Меншиков?
– Сидит в своей библиотек; размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…
– Не просился выезжать за город?
– Не было такой просьбы.
– Какие книги ему читают?
– Не смотрели…
– Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.
– Посмотрим, – после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.
И верно, – рассеянно спросил:
– Жалеешь светлейшего?
Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.
– Жалею, – ответил он.
– Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…
– Рука не подымется.
Петр кивнул на Толстого:
– У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.
Ягужинский покачал головою:
– Не стану.
– Скажу – станешь.
– Нет.
Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.
…Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.
Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего Дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, – то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.
Именно потому, что Анна была преемницей, Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.
…В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая богоматерь прижимает к себе младенца; ликом похожа на Аньку Монс, такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск как слеза катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая; все на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)
Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…
Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?
…Он отогнал видения женщин, которых любил;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15