– Все вы здоровы разнос государству давать, а кто б выход предложил, першпективу…
– Ты, государь, меня принудил ученье постичь, благодарен тебе за это, через тебя искусство математики и химии постиг, а ни одна из этих наук без логики невозможна – для того латынь учу в старости… Не гневись, скажу так: правишь ты не по науке, а по одному лишь гению своему. Геометрию ты нам велел постичь, сам экзамены принимал, а что ж ныне государственной геометрии бежишь?!
– Это как? – несколько даже оторопел Петр. – Ты что говоришь, Иван? Разумеешь, что говоришь, али нет?
– Говорю, что думаю! Сам приучил! Твое слово – закон для меня… Ты смотри, что ноне выходит в державе, государь: ты норовишь с господами вельможами сам всем править – суконными мануфактурами, и аптекарскими товарами и флотом, и ассамблеями ночными, и купецкими ремеслами, и фасонами, кои надлежит подданным твоим перенимать, и длиною париков, и очередностью блюд за столом… Да разве ж можно такое?! У тысячесильного мочи не хватит, не то что у тебя! Ты себе главное оставь, государь! Ты флот себе оставь с армией, да законоположение, да иностранную коллегию, да образование с финансами, но дозволь же, ради Христа, фабриканту мануфактурой заниматься без подсказов твоих чиновных людей; мастеровые пущай по своему деловому – тебе подотчетному – усмотрению берут умелых людей и счет ведут с ними сами, ты лишь срок им дай и цену назови, пущай не бумагою, но делом отчитываются перед тобою! Дозволь строителю самому дела с плотниками ладить! Прикажи купцу барышом отчет давать в казну, а не взятку волочь в коммерц-коллегию, потому как в той коллегии такие же люди сидят, кои запретить все могут, а вот честно заработать, то бишь в долю войти с рудных дел мастером, портным али купцом, – что казне выгодно, а потому государству резон есть, – никак не вправе, оттого и получается взятка, сами ж к ней толкаем, а голландец с немцем злобствуют: «Русский – от природы вор!» А он не вор, русский-то, он добряк от природы и работник, только стало так, что руки ему повязали жгутом, а развязать никак не хотят… Эх-хе-хе, государь, казни, не пойму, зачем тебе на себя все брать? Пусть – согласно науке, по геометрии – не на тебя одного весь груз отечества давит, а и на свободных твоих подданных. Ты направление мыслям да границу империи береги, да науки вводи, да казну множь. Чем богаче у нас каждый станет, тем держава будет мощней… Оттого, что все нашему человеку воспрещено от века, кругом одни «нельзя», неподвижность плодится и страх, а посему – леность и постоянное желание жить по приказу. «Ты прикажешь мне, а я, глядишь, покряхтемши, выполню спустив рукава, от приказной работы мне выгоды нету, мне б форму соблюсти да отчет сделать»… Ну ладно, ты – Петр, твой указ умному да ученому – люб, а коли на трон другой придет? Тогда что? Ждать, покуда помрет? На неведомого нового уповать? А кто он? С чем идет? Верен ли твоей задумке или совсем у него на уме иное? После долгой паузы Петр заметил:
– Дерзок ты.
– Правдив.
– Одно и то же.
– Тогда прости.
– Расспроси-ка аглицких и португальских капитанов, – задумчиво сказал Петр, – кои в Великую поднебесную китайскую империю товар свой возят, – что за страна, каковы тамошние коммерсанты, что за нравы на побережье, разнятся ли от обычаев континентальных, сколь сильна ихняя вера, есть ли там опора церкви ватиканской?
– Исполню… Но сей миг я другое в разговоре с капитанами слышу: страшится тебя Европа, больно силен…
Петр пожал плечами, стал оттого еще больше ростом:
– Страх в государевом деле не помеха, особливо когда дурни его испытывают али честолюбцы… Плохо, когда умный боится, он тогда думать перестает, а сие – державе убыток…
– Державе убыток оттого, что казна все в своих руках держит, – нет человеку простору для деятельности: ни мануфактур поставить по собственному, а стало быть, государственному уразумению, ни трактир открыть – все ноги обобьешь, пока бумагу получишь, ни постоялый двор или лавку для какого товару…
– Врешь! – как-то устало, а может быть, даже сочувственно Лихолетову возразил Петр. – Коли с умом и весомо обратиться, коллегия не откажет умелому человеку ни мануфактуру поставить, ни лавку открыть или постоялый двор при дороге. Я ж знаю, напраслину не говори!
– Государь, – вздохнул Лихолетов, – это тебе реляции из коллегии пересылают, что, мол, возможно, а ты пойди да сам попробуй разрешение получить! Замучат тебя, завертят, малость тебе твою же докажут, и все оттого, что у нас лишь один человек решает за всех – ты! Кому охота твое право на себя примерять? Ан не угадает?! Ты ему за это по шее – и в острог! Нет уж, лучше не разрешать – за это ты побранишь, но голову на плечах оставишь: у нас ведь только за «да» голову секут, за «нельзя» – милуют!..
2
Во двор острога, что при тайной канцелярии, татей и злоумышленников, приговоренных к отправке в Тобольскую крепость, выгнали поутру, покуда еще тюремное начальство отдыхало после ассамблеи. Кандальники были построены на плацу, кованы по рукам и ногам; фельды лениво, в который раз уже, перекликали имена каторжан, экзаменовали на рядность и парность; томительна жизнь служивого человека по острожной части – ему хоть бы чем заняться, а занятия нету, вот переклик и есть утеха от скуки.
Увидав Петра, вышагивающего по темному еще плацу, старший из фельдъегерей восторженно поднялся на мыски и высоко прокричал:
– Слу-ша-а-ай!
– Чего слушать-то?! – глухо оборвал его Петр. – Глядеть надо было зараньше, покуда я шел, глаз обязан поперед уха быть, – попомни сие! Где Урусов?
– Пятым во втором ряду, – ответил фельдъегерь срывающимся от счастья голосом: когда еще такая честь выйдет, чтоб с государем говорить!
– А ну, ко мне его!
– В подвал? Для пытки?
– Нет. Сюда.
– Из пары выпрячь? Он ведь у нас с другими татями в упряжи.
– Сколь их там?
– Тринадцать душ, чертова дюжина, – для того, чтобы позор и бесправие цифирью подчертить.
– Ну-ну, – усмехнулся Петр, – отчеркивай…
Придерживая шпагу одной рукой, а второй – не по размеру большой парик, фельдъегерь рысцою бросился через плац к воротам.
Петр не смог разобрать длинные, свирепые слова команды, которую тот прокричал, но каторжане, видимо, поняли его сразу, глухо загрохотали через плац деревянными колодками и, подбежав к государю, замерли.
Петр кивнул фельдъегерю:
– Ну-ка, изволь пригласить сюда денщика, господина Василия Иванова Суворова, – он коня моего чистит возле шлагбаума, и донеси сюда тот узел, что в двуколке лежит, в ногах.
Фельдъегерь – по-прежнему аллюром – бросился к шлагбауму, а Петр, обведя тяжелым взглядом серые, истощенные лица каторжан, заметил:
– Главного, дурни, добились – скоро вновь бородами обрастете, души свои потешите… Кто здесь Урусов?
– Я, государь, – чуть шепеляво ответил голубоглазый блондин с поразительно маленьким, совсем не мужским, а скорее детским еще ртом.
– Ну, Урусов, повтори открыто при честной кумпании – пытать тебя более не станут и головы не посекут, – что ты возле церквей людям говорил?
– Говорил и повторять буду, что губят народ русский! Повторял и говорить стану, что нехристи немецкие да аглицкие взяли нас всех в кабалу и ростовщичий рост – из рук антихриста!
– Это с моих, выходит, рук?
– С твоих, государь!
– Грамоте учен, Урусов?
– Нашим книгам, кои древними буквицами рисованы, душа моя предана.
– А что в тех старых книгах напечатано про то, какой была Россия двадцать лет тому назад? Рисовано ли в тех книгах, где границы нашего государства простирались?
– Не книжное это дело, государь.
– А чье же?! – смиренно удивился Петр. – Ты ведь по России скорбишь, а державу и ее честь определяет размер территории и величина народонаселенности! Когда антихрист Петр на трон пришел, ты морей не видел. Питербурх на страх врагам не стоял, Азов словно штык был нам в подбрюшье! Ты Ригу – города, ныне нашего на века, – трепетал как форпоста, любезного для европейского завоевателя, будь то хоть наш брат и враг Карл, король шведский, будь то кто иной! А ныне?!
– Душу русскую потеряли мы ныне! – воскликнул Урусов, быстро облизнув верхней, чуть выступавшей губой нижнюю, маленькую.
– Значит, тебя только душа наша заботит? Тело – бренно? Так, что ль?
– Тело духу принадлежно, государь. Как на наше тело надеть аглицкий камзол, да прусский ботфорт, да французский шелк-батист, то и душа переменится! Мы долгие века свое носили, домотканое; своим умом жили, не басурманским; свои дома рубили – окном во двор; свой порядок в доме блюли – жен на поруганные взгляды не выставляли; не чужие читали книги – свои!
– Нишкни! – воскликнул Петр. – Это кто ж «читал»?! Ты за кого говоришь?! Коли у тебя дядья да тетки в теремах да палатах были грамоте учены, то этих, – он кивнул на каторжан, – кто этих-то учил?! Для чего ж ты раньше, до меня, не выучил их хоть старые книжки читать?! Школу б для них поставил! Академию б открыл. Хоромы у твоей семьи богатые, для полсотни учеников места б хватило!
– Я б открыл, государь! Да ведь твои супостаты вмиг объявятся и повелят мне бесовской геометрии холопов учить, а не церковному сказу!
– Так ты б открыл поначалу школу, а уж потом бы против меня говорить начал, в тот самый час, как мои супостаты б пришли к тебе. Языком молоть все горазды, а ты б за русский дух делом против меня восстал!
– Нет такого права, чтоб школы открыть без твоего дозволения.
– Ну и плохо, – после паузы, несколько обескураженно ответил Петр. – Это ты по делу сказал, отменим ту букву закона, чтоб всякую безделицу у высшей власти выспрашивать! Да только, думается мне, коли б и не существовало этой нашей половецкой дури – лоб бить перед каждым, чтоб свое получить, – все равно ты бы лишь языком молол; дела бежишь – оно вчуже тебе, барину!
– Дай волю, открою школу в Тобольске, когда в ссылку дойду.
– И геометрии станешь учить?
– Все тленом будет, и ты станешь им, государь, науки эти твои заморские – антихристово наваждение – сделаются тленом, исчезнут с нашей земли, памяти по ним не будет.
– Да ну?!
– Истый тебе крест!
– Как же ты без геометрии новые города намерен ставить? Как ты без сей бесовской науки мог бы северную столицу возвесть?
– А я не возвожу ее. Мы ее не возводим. Ее французишки да немчура возводят.
– Наш господь, Урусов, не только сам учил, но и учился.
– Так он же у своих учился.
– А коли у нас своих нету? – спросил Петр устало. – Тогда что?
– Значит, и не надо – каждому отмечено от господа свое!
– А где же русским людям жить? – спросил Петр.
– А где спокон веку жили: в наших селениях, в тихих да светлых деревнях! Только тебе память по нашей святой старине незнакома, государь!
– Да плакал ли ты слезами счастья хоть раз, сидя у слюдяного оконца, раскрашенного первым ноябрьским инеем?! Сердце твое разрывало тоскою по деревушкам в сосновых борах, когда утром дымы в темном небе белыми кажутся и хлебом пахнет, а ты, проживаючи по делам государевой надобности в славном городе Аахене, где родной печи нет и люди чужие, от тоски исходишь? Это знакомо тебе?! Нет, тебе бездельная лень боярская угодна, чтоб на тебя все окрест гнули спину, а ты бы в ухе пальцем ковырял да на юродивых смеялся! Я, российский государь, землю нашу знаю и сердцем ей предан, но, чтобы ее со стариною первозданной сохранить, мне города-крепости у морей потребны, дураку не ясно!
– Ты нас дурнями всех полагаешь, – словно бы не слыша государевых слов, гнул свое Урусов, цепляя лишь зыбкую форму того, что говорил собеседник, но никак не вникая в смысл, в душу мысли. – Коли любил бы ты нашего человека, разве б посмел немцам повелеть подушную опись каждого из нас составить, всех, будто скот, оклеймить и расписать по губерниям, похерив тем нашу вечную свободу?!
– Это ты под игом был два века свободен? Это ты под Лживым Дмитрием и его поляками был свободен? Это ты под Шуйскими свободою надышался?! Коли и был у нас Новгород вольным – с Ганзой и Амстердамом повязанный торжищами, – так ведь во прах сами же его и обратили, за то самое дело, что и поныне тебе столь ненавистно! Тьфу! Слеп ты и глух – оттого что дурень!
Урусов снова запел что-то свое, понять его становилось все труднее и труднее.
Петр решил было задуманное в гавани утром еще отменить, но, вглядываясь в ждущие лица каторжан, скованных с Урусовым одной цепью, сказал Суворову, давно уже стоявшему за его спиной:
– Пусть фельдъегерь раскладывает.
И, зная, что сейчас происходит за его спиною, Петр обратился не столько к Урусову, сколько к остальным каторжанам:
– В сердце моем не токмо одна жестокая справедливость живет, но и сострадание к человецем. Путь тебе, Урусов, предстоит долгий. Своей императорской милостью я даю тебе право не в нагольном тулупе идти в Тобольскую крепость и не в колодках, а по-людски. Выбирай – в дар от меня – сукно на дорогу да обувку.
– Себе одному не возьму, – ответил Урусов плачуще. – Мы, каторжники, единым миром мазаны.
– Молодец, – согласился Петр, – молодец, Урусов. Остальным тоже дадут. Что ты поначалу выберешь, то и остальные получат. Начинай.
Петр обернулся к Суворову. Тот стоял рядом с фельдъегерем, маленький, стремительный, носатый, задумчиво потирая замерзшими тонкими пальцами свой пушистый мягкий ус. У его ног на большом куске фланели лежали меховые башмаки; тяжелое сукно, фризовые рубахи (такие же, как и на государе, но не красные, а темно-синие), легонькие меховые безрукавки из желтой овчины; рядом лежал отрез тонкого ливерпульского сукна, взятый утром в гавани; разложены были и меховые тулупчики, только работы грубой и размером поболе.
Урусов, поклонившись государю, кивнул на то, что было лучшим, – на ливерпульское тонкое сукно.
– Для чего же толстое сукно не берешь? – спросил Петр, ткнув палку в негнувшийся на морозе, словно бы картонный отрез.
– Коли теплый да тонкий взять нельзя, то и за толстое сукно низкое спасибо, – смиренно ответил Урусов, – из него порты пошью, как-никак смена будет.
Петр – без взмаха, в слепой ярости, стремительно – перетянул Урусова своей палкой по короткому туловищу; голос задрожал, лицо побагровело:
– Ты отчего же аглицкой мануфактуры выбрал матерьял, сукин сын?! А что ж наше не взял?! Отчего от родимого рыло отворотил, а заморское выбрал?! А я хочу, чтоб это заморское русским сделалось! И чтоб мужик не пудовые шальвары из нашего сукна сшил, а такие, коим ни снег, ни дождь не страшны! «Петр, антихрист, хочет русских в аглицкий заклад отдать!» – передразнил государь Урусова и снова перетянул его палкой.
Плюнувши под ноги, отвернулся, пошел через плац; возле шлагбаума спросил фельдъегеря:
– Остальные, что в упряжке с ним, – кто?
– Тати, государь!
Петр хотел было что-то еще сказать, да не стал, махнул рукою, заторопился к повозке.
Суворов незнамо каким путем сидел уж на козлах, хорохористый и неприступный, лениво сдерживая коней…
3
На верфь Петр не поехал – знал, там сегодня отменно работают, потому как намедни застращал лентяев, нагрянувши раньше времени, – теперь хватит пороху дня на три, потом снова надобно заявиться…
А в сенат сейчас самое время, шесть уж часов, скоро пушка ударит; господа правители, видно, уж расселись по своим коллегиям, делают сумрачные лица; запалили, видно, канделябры; ассистенты им перья точат; у всех в жизни свой отсчет, а когда привычки известны – отсчет не так уж труден: как не был государь в сенате пять дней кряду, жди, к шести явится; служивые умеют высчитывать будущее по-своему.
Вдруг Петр повелел Суворову осадить коней, выскочил из легкой – русской работы – двуколки (предмет особой гордости Петра) и, неслышно догнав невысокого, в желто-синих толстых шерстяных чулках голландского шкипера (издали еще определил по круглому голубому помпончику на красной шапке), опустил тяжелые руки на его плечи:
– Как живется тебе в Питербурхе, мастер Ен?
Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темно-зеленый, штопанный у плеча камзол, – российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:
– Перед тем как ответить, хочу спросить – падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?
Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.
И Петр – неожиданно для себя – приказал:
– Ниц!
Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, – подумал Петр, – на наших хлебах отожрался!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15