– Ну а девочки?
– Елисафет тебе предана, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык – что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
– Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
– Давай-то бог…
– Он твердо сказал – замужем пройдет, я верю ему.
Никитин повторил:
– Давай-то господь…
– Ну а Екатерина Алексеевна? – тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
– Она – мать твоих детей, наследниц российского престола.
– Не хитри, Иван.
– Она – государыня мне, Петр Алексеич.
– Иван…
– Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу – нет! А врать не стану.
– Вот ты и ответил мне. Или нет?
– Петр Алексеич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету! Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто то, что и у тебя в сердце наболело…
Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):
– Принеси-ка луку, соли и стакан водки, мне на свадьбу к поспеловскому Мишке пора, к господам опоздать не зазорно, а к слуге – не след…
4
…Сказав Суворову остановить коляску возле костра, где грелись рыбаки, Петр выскочил легко, по-юношески; улыбнулся этому; напряг плечи, ощутил силу мышц, заговорщически подмигнул кому-то незримому, но очень ему близкому; подошел к огню и сел на корягу, хрустко вытянув свои длинные тонкие ноги.
Артельный, признав Петра сразу же, истово поклонился государю; помня о запрещении падать ниц, потянулся вывернутыми губами к мозолистой императорской руке, но, видать, успел заметить в глазах великана что-то такое, что – словно бы толчком – остановило его.
– Ухой лучше угостил бы, – сказал Петр, подивившись тому, что артельный понял его. – С какой рыбы варишь?
– Судачок, щука да толстопузый лещ.
– Пойдет, – сказал Петр. – И чарку поднесешь?
– Чарки нету, – ответил артельный. – Деньги нет брагу ставить.
– Это ты, выходит дело, жалишься мне на жизнь свою? – поинтересовался Петр.
– Да господи! – воскликнул артельный. – Да лучше, чем у нас, нет на земле жизни ни у одного народа! Спасибо, государь ты наш батюшка, за неусыпну по нам заботу!
– Не пой, не кенар, – сказал Петр. – Я ж тебя лгать не неволю, чего изгиляешься? Думаешь, не знаю, как туго жить? Знаю. Цена каравая известна мне, у повара Фельтена сам за еду расплачиваюсь, со своего адмиральского заработку. А ну, дай ложку и поболе перцу, вы ж его бегите, как татя: басурманы, мол, вкушают, значит, нам нельзя, грех!..
– Так мы ж ноне против перцу толь на людях, – ответил артельный, – а харчимся им от души, противу цинги способствует, зубы крепко в десне стоят…
Петр оглядел лица рыбаков, столпившихся за артельным, покачал головою, повторил:
– «Толь на людях»… Да садитесь же… В ногах несть правды, мне налейте и сами хлебайте, я вам не в помеху. – Он по-прежнему внимательно вглядывался в рыбаков, в их широко открытые, голубые, карие, зеленые, глаза; ощущал вопрос, спрятанный в каждом из них; показалось ему, что у молоденького паренька, самого высокого ростом, на носу и лбу высыпало веснушками, да сам же себе и возразил: «Весны хочешь, стар делаешься, к теплу тянет, чтоб через январский перевал поскорее к новому лету скатывало. Не к весне у него веснушки, от природы небось конопат».
–Длинный, – обратился Петр к парню, – тебя как нарекли?
– Пашуткой!
– Павлом, а не Пашуткой! На голову длинней остальных, а кличешь себя блаженным именем! Указу моего не читал?
– Читал, – распрямился парень, – да только несогласный я с им.
– Это как?
– А так! Нет моего согласия – и все тут! Как папенька меня от себя отличит, коль он Павел?!
– Отличить просто: Павел сын Павла. Красиво? Красиво!
– Пашуткой меня маманя родила, им и останусь! – не сдавался парень, хотя побледнел от волнения, вытянулся ломкой, белой струною на синем, набрякшем тяжелой влагою снегу.
– А вот коли у тебя сын родится, ты его как наречешь? – спросил Петр. – Ну, скажем, на петров день. Значит, Петрушкой, да? И будет он тогда Петрушка сын Пашутки! Ты мне эдак империю в державу карликов превратишь! Ты не в том распрямляйся, что со мною, государем, смеешь спорить, а в том, чтоб не Пашуткой тебя в рыло тыкали, а Павлом рекли!
Артельный обернулся к парню:
– Чего споришь?!
«Господи, бог ты мой, – горестно подумал Петр, – ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского! Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился… Но ведь на спор-то встал! „Мы, русские, созерцатели мира“, – передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. – Это святой-то Владимир „смиренный мечтатель“? А кто руку на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже „мечтатель“?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! „Смиренный народ, барину своему преданный“?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? „Качество“ русского? Как бы не так! Не давали русскому – после Новгорода – воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: „Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!“
Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.
Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.
– Благодарствую, – сказал Петр. – Вкусно варено.
«Когда противники выделяют меня изо всех – они погибель мне готовят, – продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра. – Я – звено в цепи, а не исключение, „оборотень-сатана“. Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричною обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись был наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б „рязанского“, „архангельского“, „московского“, „курского“ духа, – был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, – просторно, широко, громко! Господи, за что ж все на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь запрещенья?! То – не читай, сие – не смей, то – чужое, сие – дурное! На все, что было до святого Владимира, – тавро! А – почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден?! Кто определил истинно русское и православное? „Четьи Минеи“?! „Домострой“? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое – коли оно хорошее – лучше своего плохого, и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются! „Фрола Скобеева“ б издать, чтоб в каждый город дошло, во многия домы! А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли».
– Какую песню любите петь? – спросил Петр артельного, который по-прежнему стоял подле, желая уследить государево желанье.
– К радости или в грусти?
– А сейчас тебе каково?
– Сейчас – странно, – ответил артельный.
– Отчего?
– Государь – как учат нас – свят, то есть далек, а он, вишь ты, прост, оттого как близок.
– И – плохо это?
Артельный повторил убежденно:
– Странно.
Петр откинул голову, словно загривок болел к смене погоды, запел неожиданно тонко:
Коль дождусь я веселы вёдра,
Дней красных,
Коли явится милость с небес ясных!
Ни с каких сторон света не видно,
Ненастье,
Нету надежды, бедно, ох да бедно, мое счастье!
Артельный подхватил песню, повел низким, грудным голосом:
Нет, ох-хо, нет света, не ви-идно,
Ненастье!
Нет надежды!
Нету…
Бедно ты, наше счастье…
Петр тронул ботфортом пламя, спросил:
– Кто слова сложил, известно?
– Люди, – ответил Пашутка. – Они все наши боли на слова ложат, кто ж еще.
– Не люди, но человек! А имя ему Феофан Прокопович. Запомни сие, Павел сын Павла…
Поднявшись, – как всегда резко, словно бы толкнули, – Петр вернулся к коляске, легко вспрыгнул на свое место, сказал Суворову:
– Едем к слуге Мишке – время.
Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:
– А ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?
– Этого нельзя, – убежденно ответил артельный.
– Отчего?
– От веку. Я ж не барин, я по приказу живу.
– Ну и коли все ж позволю?
Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:
– Да разве поверят, государь? Решат – шутишь.
– У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил?
Артельный ответил:
– Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это – на дыбу!
– Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, – тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.
…Рембрандт виделся Петру отчего-то бритым наголо, с трясущейся левой рукой.
И всю жизнь с той поры мечтал Петр о том, кто был бы ему как отец, – пусть старый и бессильный, но все одно не страшно жить, коли можно ткнуться ему головою в мягкий живот и замереть, преклонив колена, ожидая того сладостного мига, когда рука его ляжет на голову и снимет страдания, примет в себя, исцелит и даст силу выстоять…
* * *
Февраль 1725 года.
«Сир! События прошедшей недели столь драматичны, что эмоции могут лишь повредить беспристрастному исследованию того, что свершилось, и – соответственно – того, что, возможно, свершится.
Итак, еще девятого генваря я видел своими глазами, Как государь император, легко выпрыгнувши из своей повозки, бросил вожжи денщику и – одновременно – городскому полицмейстеру Антону Мануиловичу Давиеру, а засим в сопровождении адъютантов Александра Ивановича Румянцева и Франца (а ноне Никиты) Петровича Вильбоа, а также неотлучного при нем Суворова направился к домишку давнего слуги, любимого его денщика Василия Поспелова, прозываемого Мишкою, который гулял свадьбу с гундошницею Настасьей. (Поскольку в придворных кругах несколько раз произносилось слово «гундошница», я постарался выяснить, что это доподлинно означает. Как всегда в России, однозначного ответа получить не удалось. Можно считать, что «гундошница» – это «повариха», а можно перевесть и как «говорливая развлекалка барыни».) Помимо денщика и адъютанта встретить государя также был удостоен чести и сам слуга Мишка со своей невестой Настасьей; Мишку царь ласково потрепал по шее, а Настасье дал подарок; какой, сказать не могу, ибо подарок завернут был в материал, – судя по всему, шелковый, белого цвету.
Не дождавшись – как это было принято ранее – прибытия экипажа ея императорского величества, которую в последнее время сопровождает конный эскорт, государь соизволил войти в домишко денщикового слуги Михаилы, дав тем повод к началу праздника, который длился чуть не всю ночь, а назавтра – сказывают мне доверенные люди – государь пожаловал (без августейшей супруги) на рядины и крестины женившихся, был весел, пил много, но других, однако, неволить не изволил, что свидетельствовало о добром Петра расположении.
Последующие шесть дней прошли в Санкт-Петербурге спокойно, в работе. Мне стало известно, что государь дважды принял командора Беринга, вместе с ним рассматривал карты окраины Татаро-Сибири, что возле Америки; несколько раз встречался с учеными, приписанными к Навигацкой школе и Кунсткамере, а также с известным здесь профессором математики Леонтием Магницким; неоднократно заезжал в Кунсткамеру, беседовал с тамошней профессурой о необходимости привлечения к делу прусских и вюртембергских ученых-естествоиспытателей; посетил Навигацкую школу. Объявлен был официальный указ о предстоящей поездке государя в Ригу; в столице готовились к церемонии проводов, которые должны были состояться при выезде из города, как внезапно пронесся тревожный слух – Петр в постели, болен; шестнадцатого генваря, сказывают, стало совсем ему худо, однако назавтра полегчало, о чем стало мне известно от знакомых доктора Блументрооста, который не только итальянского профессора Аццарити пригласил во дворец на концилиум, но и выписал из Москвы для той же цели лекаря Бидлоо.
Однако же, несмотря на то что государю стало легче, во дворец – сразу же по началу хвори – кем-то был вызван опальный Меншиков, который более уж оттуда не выезжал, хотя двадцатого генваря профессор Аццарити дал понять посланнику Кампредону, что царь здоров и, видимо, вскорости вернется к своим каждодневным делам.
К двадцать второму генваря у государя прошла лихорадка.
Аццарити сообщил посланнику Де Вите, что опасность миновала полностью, но, несмотря на это, приближенные отчего-то устроили императору обряд причащения.
Быть может, именно в связи с этим актом, который вполне безразличен смертельно больному, но весьма страшен здоровому (или выздоравливающему), сей акт, как говорили, внес резкое изменение в настроение императора. Никому не известно, что случилось после обряда причащения святых тайн, но на следующий день государя – внезапно для всех – оперировали, извлекши, как говорят, два фунта урины. (Именно в этот день из дворца внезапно донеслись протяжные, страшные вопли, но лишь краткое время; засим наступила гробовая тишина.) По мнению лечащих врачей, во всяком случае большей части, такого рода операция совершенно не была необходимой.
…Поутру от имени государя было велено отпустить из острогов империи пять сотен каторжан; и затем было приказано молиться во всех церквах о скорейшем и полном выздоровлении монарха.
(Мне рассказывали, что в пору смертельной болезни Петра, когда он был еще молод, духовник предложил ему отпустить из острога десять воров. Царь отказал:
«Спокойствие державы для меня превыше своего живота; что суждено, тому и быть».)
В тот же день, сказывают, Петр решил написать новое завещание, ибо написанное им после коронования Екатерины было будто бы в ноябре предано – по обстоятельствам неизвестным – огню и тлену. Наследование престола по всем законам, особливо после того, как прошлым летом Петр торжественно короновал в Москве свою супругу российской императрицей, – должно, конечно же, перейти Екатерине, хотя при дворе существует весьма влиятельная, хоть и тайная, партия, уповающая на то, что – в случае нежданного горя – трон России перейдет внуку государя Петру, сыну казненного царевича Алексея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15