А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Еще дальше, в Америку. Ты вот ученый, Осип, тебе рассказывать не надо, где она отсюда, Америка эта самая, находится. Ни верстами, ни днями, черт до нее путь от Туру-ханска не мерил, а морозами, пошибче, чем даже эту землю нашу, все побережье океанское окостенил. Ну и... в обшшем побегали. Вот тебе и расклад простой: направо пойдешь — коня потеряешь, а куды без коня; налево пойдешь — рук лишишься; а прямо — головы не сносить.
Встал из-за стола, погладил живот, сытно отрыгнул и присел на корточки у железной печки, стал раскуривать самокрутку. Дубровинский потрясенно молчал. Рассказ Степаныча не напугал его, хуже — он убивал своей безнадежностью и какой-то неоспоримой доказательностью. Так неужели придется прожить здесь целых четыре года, подавив в себе даже мечты о побеге?
Он мысленно представил себя бредущим по ночам вдоль черной снеговой равнины Енисея, вздыбленного ледяными торосами. Сечет в грудь, в лицо злая пурга, сбивает с ног, пустая котомка, где был какой-то запас сухарей, болтается на боку — есть Нечего. Негде и обогреться, переночевать. И всякая встреча, попутная подвода, неизвестно — враг тебе или друг. Сюда с этапным обозом пробивались семьдесят три дня. Сколько дней нужно, чтобы пешком одолеть этот путь? Он почувствовал, как тесный И горячий обруч сдавил ему грудь.
— Ладно, Степаныч, торопиться не стану,—- скорее себе самому, чем стражнику, сказал Дубровинский, тоже отодвигаясь от стола и заглядывая в угол, где стояла железная койка,— надо бы полежать.
Степаныч выдул в топочную дверцу длинную струю густого табачного дыма. Сочувственно кивнул головой.
— И то, на тот свет никогда торопиться не следует, для того света у каждого времени хватит,— он распрямился, цыркнул через зубы слюной на пол.— А я подумал, где бы лучше в Баихе тебе поместиться. Шибко тесно на станке люди живут, чтобы отдельную, скажем, тебе квартеру. А с кем другим из политиков вместе — подумай. Есть Трсшин, шу-умный мужик, заводной, из эсеров он, спокою тебе, ежели с ним, не будет. А квартера ничего, и хозяева ладные. Есть Гендлин и Коган. Те и так вдвоем уж. Но ребята славные, балалаечники. Каждый вечер по струнам лупят, живут весело. Кажись, из меньшевиков. Но попросишься,— думаю, примут. Есть Трифонов. Из большевиков. Молодой, двадцать второй год ему, но суровый. Было — под расстрел едва не попал. Есть Денисов, Шадрин. И вот еще Филипп Захаров. Один. Этот с Трифоновым одногодка. Крестьянского происхождения, тихий, неразговорчивый, больше сам послушать любит. А поди ж ты, на пять лет его сюда закатали. Революцию делал! Я бы, Осип, тебе на него показал. Изба, конечно, так себе,— Степаныч сладко потянулся, словно бы прислушиваясь, не похрустывают ли у него суставчики. Засмеялся: — Этот самый Филипп не то чтобы рыжий, а волосом своим
прямо-таки золотой. На станке за ним прозвище —«солнышко» Девки заглядываются. А он на этот счет ни-ни. Толкнемся к нему?
— Нет, вези меня, Степаныч, к такому хозяину, где можно пожить одному. Мне пока даже «солнышко» будет лишним,— устало сказал Дубровинский, откидывая на постели сшитое из разноцветных клинышков иатное одеяло.— А сейчас спать. Утром надо рано ли подниматься?
— Подыму,— успокоил Степаныч.— Когда будет надо, тогда и подыму. А завезу я тебя, однако, тогда к Савельевым, к деду Василию. Не откажет. Старик хороший.
Он подошел к окну, заметанному толстым слоем инея, поцарапал ногтем. Покрутил головой, щелкнул языком, тихо выругался. По стеклу снаружи туго хлестала жесткая крупа разыгрывающейся метели.
Огромные ледяные поля, толкаясь и с жестким хрустом врезаясь друг в друга, двигались медленно, безостановочно уже вторые сутки. Случалось, что льдины становились на ребро и вовсе переворачивались, взблескивая острыми, голубоватыми гранями. Иные из них врезались в берег и там пропахивали глубокие борозды, выворачивая камни, разламывая осевший с осени плавник, который жители поселка не успели повытаскать и распилить на дрова. Льдины тащили на себе и совсем живые деревья, ярко-зеленые сосны и кедры, на высоком подъеме воды вырванные с корнями.
Лед на Енисее двигался вторые сутки. И вторые сутки жители Баихи, стар и млад, стояли, сидели на берегу, любуясь грозной силой реки. Они отходили, чтобы вздремнуть, поесть и сделать необходимые домашние дела, а потом снова тянулись сюда, боясь упустить радующий сердце момент, когда от берега и до берега откроется совершенно чистая вода и по ней, словно лебеди, покачиваясь, поплывут лишь отдельные мелкие льдины. Значит, конец той трудной поре, когда из поселка никуда податься нельзя, ни по реке, ни по берегу, когда все раскисло, раз-дрябло, и только отрада уткам и журавлям, прилетевшим на оттаявшие тундровые озерки и болота. Можно стаскивать лодки, начинать неводить — свеженькой рыбкой побаловать душу.
Горели костры. Не ради того, чтобы погреться,— для этого одежку надень потеплее,— костры жгли потому, что таежному человеку сидеть возле их пламени и всегда бывает как-то по-особому весело, а тут из праздников праздник. Играла гармошка. Девчата с парнями на самом высоком бугре отплясывали «подгорную», крутили кадриль. Мужики проверяли рыболовную снасть, а бабы уже нетерпеливо отчищали золой и солью котлы, чтобы первая ушица удалась повкуснее.
Общая радость захватила и ссыльных. Может быть, даже в большей степени, нежели старожилов Баихи. Закончится ледоход, и вскоре пойдут по реке пароходы, повезут почту, посылки из дому, от друзей. Зимой все это доставлялось от случая к случаю, а распутица и совсем отсекала от мира, Гендлин с Коганом присоединились к гармонисту и на своих балалайках так ловко подыгрывали ему, что он млел от удовольствия — слух у него был неплохой. Захарова — «солнышко» — девчата чуть не силком затащили на круг и, поглядывая с лукавинкой на его смущенное, в редких веснушках лицо, заставляли вместе с ними крутиться в кадрилях. Трифонов со стороны наблюдал за танцующими. С ним в компании держались Шадрин и Денисов. Трощин переходил от одного костра к другому, врезался в любые разговоры, сразу же поворачивал их на свой лад и потом говорил один, заколачивая кулаком в воздух незримые гвозди.
Дубровинский на обрубке лиственничного бревна сидел рядом с дедом Василием. У него сладко кружилась голова. И от бесконечного движения льда перед глазами и от томящего чувства приливающей силы. Остаток зимы здесь, в Баихе, достался ему тяжело. И не очередной туберкулезной вспышкой, которая на удивление ему самому была недолгой,— угнетала обстановка, такая отрешенность от всего привычного, какой он никогда в жизни еще не испытывал. Даже в тюрьмах.
Он мог свободно разгуливать по поселку, заходить в любой дом, с кем угодно и о чем угодно разговаривать. Но с кем и о чем? Главное, для чего? Убить время? Он был всегда человеком практического действия, перед ним всегда была какая-то определенная ближняя цель. Здесь он словно провалился в пустоту. Вести организационную работу? Кого и как организовывать? Открывать дискуссии? С кем и о чем? Писать политические статьи? Куда и кому их посылать? Заняться переводами? Он в ссылку с собой не сумел захватить почти ничего. А валяться на постели, слушать вой пурги и, когда наступали оттепельные дни, бесцельно шататься по улице он просто не мог. Единственное, что оставалось для души, для того, чтобы заставить мозг работать целенаправленно и напряженно,— это составлять и самому же решать сложнейшие математические задачи, в том числе и такого рода, которые считаются вообще нерешаемымн. Да еще по случайно захваченному с собой немецко-английскому словарю овладевать английским языком.
Еще в Париже он стал испытывать злую тоску от бессилия сделать что-то большое, важное. Потому он так и рвался в Россию к серьезной работе. Здесь он опять был «не в России», и тоска от бессилия стала грызть еще сильнее.
Заходил Трошин. Своим крепким красивым баритоном произносил длинные монологи о необходимости новой волны террора против властей. Дубровинский иронически замечал: «Не собираетесь ли вы изготовить бомбу и бросить ее в Степаныча?» Трошин, рассерженный, удалялся. Шадрин и Денисов держались в сторонке, не замыкаясь, но и не навязывая себя в близкие друзья. Они с готовностью брались выполнить любое поручение по связям с политическими ссыльными на других станках и охотно вместе с другими слушали рефераты Дубровинского, с которыми он от времени до времени выступал в этом узком кругу, но собственной инициативы ни в чем не проявляли. Знали, пока срок ссылки не закончится, любые слова, сказанные здесь, дальше Баихи все равно никуда не уйдут, повянут в таежной бескрайности.
Неулыбчивый Валентин Трифонов рассказывал, как он со старшим братом участвовал в ростовском восстании тысяча девятьсот пятого года, как восстание было подавлено и по приговору военно-окружного суда брат получил десять лет каторги, а он — без суда — административную ссылку в Тобольскую губернию. Оттуда бежал, работал в революционном подполье и вновь попадался, и снова бежал. И вот теперь оказался на три года привязанным к «Туруханке». Их с братом судьба была бы и еще горше. Брата, как одного из главарей восстания, расстреляли бы, но они при аресте сообразили назвать себя Евгений — Валентином, а Валентин — тогда несовершеннолетний — Евгением. И брату «по молодости» расстрел заменили каторгой. Он же, Валентин, теперь носит имя брата. Для всех он Евгений.
Гендлин и Коган всегда были рады посещениям Дубровинского. Тут же затевали чаепитие, выпрашивали у хозяйки соленых груздочков, вяленой рыбы, а на заварку шли смородиновые листья, цветы белоголовкика и чаще всего березовый гриб — чага. Охотно устраивали свои балалаечные концерты. Оба, и особенно Гендлин, играли виртуозно, а сердце Дубровинского их игра почему-то никак не затрагивала. Скорее, даже вызывала прилив непонятного раздражения. Поговорить они любили, только не о политике: похоже, она им надоела. У Гендлина как-то раз с досадой сорвалось: «Попали ни за что, теперь бы нас не сослали». Оба они были меньшевиками-ликвидаторами и учитывали, что власти к меньшевикам в последнее время стали относиться намного снисходительнее, нежели к большевикам.
Приятнее всего складывались беседы с Захаровым. Но Филипп был очень стеснителен, робок, говорил, что ему прямо-таки неловко своей необразованности, хотя он все же окончил землемерное училище и готовился к поступлению в университет, тогда как у Дубровинского было за спиной только реальное училище. Впрочем, и жизнь. Одиннадцать лет разницы в возрасте и сами по себе кое-что значат, а если еще эти одиннадцать лет...
Филипп иногда нерешительно просил: «Иосиф Федорович, вы меня научите чему-нибудь, что так хорошо знаете сами».
И это, пожалуй, самое радостное здесь — передавать человеку свои знания. Филипп — ученик прилежный, понятливый.
Льдины все так же тянулись нескончаемой чередой, но теперь они стали помельче и не так угловаты, иногда между ними возникали оконца чистой воды. Дед Василий, тыча палкой в сторону Енисея, рассказывал ДуброЕинскому о том, какие здесь бывают заторы, как лед громоздится на берегах, всползая этак сажен на двадцать вверх, а после, когда затор прорвется и вода упадет, спуститься, подойти к реке через ледяные валы бывает никак невозможно. Топорами приходится прорубать дорогу.
— Ух, и силища же в нашем Енисее! — влюбленно говорил он, потряхивая узкой, длинной бородой.— Только не взять ее человеку. Да и то, куда повернуть силу экую? В мельницах жернова, что ли, крутить? Так тут столько мельниц можно наставить, что зерна, собери его со всей России, на неделю работы, поди, не хватит.
— Придет пора, Василий Николаевич, и Енисей во всю свою силу на пользу человека заработает.— Дубровинский и сам не представлял, как это может быть, как обуздать такую стихию, но невольно зажегся мечтой старика.
— Читал тут книжку Трошин,— заметил Василий,— будто синица где-то спичкой море зажгла. Разве вот прилетит такая синица?
— Да нет, Василий Николаевич,— засмеялся Дубровинский,— та синица только похвасталась, а море как раз и не зажгла. Басня это!
— А-а! Сказка, значит? Я наоборот было понял. Так вот тебе быль: купец Шарыпов по Ангаре нарубил полторы тысячи бревен самого лучшего лесу и на пробу погнал самосплавом до океана, чтобы поднять его там на большие чужеземные корабли, продать с большой выгодой. Пройдет дело — порублю миллион! Ну, доплыл лес до Бреховских островов, там и замерз. Не проникли к нему корабли. А шумел Шарыпов: «Заработаю! Новый, богатый путь сибирскому лесу открою!» Выходит, та же синица. Ты подумай, Осип: сквозь лед, да не такой,— Василий вновь ткнул палкой в сторону реки,— а куда толще — на Севере-то! — затеял он в низовья Енисея морским кораблям пробиваться! Чистая блажь человеческая!
Он насмешливо тряс бородой. А Дубровинскому вдруг припомнилась заметка, прочитанная им в одной из московских газет незадолго до ареста. Там говорилось о подготовке экспедиции, одной из целей которой будет проложить надежный торговый путь из Архангельска на восток через льды Белого, Баренцева и Карского морей к устью Енисея. А возглавит экспедицию не кто иной, как Русанов, тот самый Володя Русанов, с которым они вместе когда-то создавали марксистские кружки в Орле. Потом Русанов учился в Париже, вернулся на родину, уехал в Петер-
бург, и повидаться с ним не пришлось. Теперь вот эта ползущая белая лента льда как бы вновь их соединяет. Хотя бы только мысленно. А вдруг Владимир дойдет до Енисея и поднимется вверх по нему? Смешно подумать: до Баихи. Вот была бы встреча! А что? Ведь уходил же в полярное плавание канитан Шваненберг на своей шхуне «Утренняя заря» даже из Енисейска!
— Почему же блажь?—возразил Дубровинский.— Прокладкой Северного морского пути толковые ученые занимаются.
— Ну, наука, она, конечно, все может,— нехотя согласился Василий.— На моей ребячьей памяти еще с кремневками старика на промысел ходили, потом наука пистонки придумала, а теперь молодые ребята и берданками обзавелись. Удобствие — с патронами-то! Зато и зверя всякого, а особо пушного, в тайге стало куда поменьше. Вот и порадуйся той науке! Она одной рукой вроде бы и дает, а другой обратно отбирает.
— Зверя не наука поубавила,— снова возразил Дубровинский.— А жадность человеческая...
— Ну, паря, это ты совсем не туда загнул,— с обидой перебил Василий.— Бьют, конечно, с теми же ружьями новыми зверя больше, да не от жадности, а от нужды. Изба-то у меня уже набок валится.— Он поднял палец кверху.— Еще мой дед ее ставил, а новую могу я срубить? Так и у. каждого здесь мужика., А ты — жадность!
— Имел я в виду, дедушка, жадность тех, кто пушнину скупает,— терпеливо дослушав Василия, объяснил Дубровинский.— Барыши им, а не вам достаются. Вот охотников они и понуждают бить зверя побольше.
— Ну, оно, конечно, так!—с прежней неохотой согласился Василий.— Только от этого никуда ты не денешься. Потому Hast наука или не наука, чего бы там где ни делалось,— он махнул рукой в сторону юга, подразумевая ту всесильную власть, которая давит оттуда,— нам разницы нету. Думай, как зиму прожить.
Дубровинский не стал продолжать спор. Не в первый раз завязываются у него с Василием разговоры, а конец всегда одинз старик покорен судьбе. Хороший он, душевный человек, и жена его, бабка Лукерья Филипповна, очень хорошая. Но весь интерес у них: как зиму прожить. Вот сейчас только лишь весна наступает, а они говорят уже о зиме. Потому что лето человек, и не думая, проживет. И Дубровинский весь как-то съежился от угнетающей мысли, что теперь ведь и он находится в таком же положении: должен думать, как ему новую зиму прожить.
А дед Василий, щурясь на солнце, прикрытое серым облаком, между тем умиротворенно бормотал:
— Под воскресенье, пить дать, свежей рыбы наловим, эх, и уху заварим! Осетра сразу не возьмешь, а муксуна и сельдятки
достанем. Черемша по ручьям скоро появится, штука для зубов очень пользительная. Весна! Не пропадем...
По косогору щетинилась, поднималась зеленая травка. Редкими звездочками теплились желтые головки одуванчиков. На тропинке, ведущей к реке, суетилась веселая стайка воробьев.Два рыженьких теленка, задрав хвосты, вперегонки носились
вдоль берега. Сочно, раскатисто каркала ворона. Подошел Филипп, раскрасневшийся, поправляя вокруг пояса сбившуюся в складки рубашку. Поздоровался. Дед Василий посмотрел на него многозначительно, крякнул:
— Разогрели-таки девки тебя. Ну, озорные! Которая больше тебе приглянулась, Лизавета или Марея? С которой любовь закрутил бы?
— Да что вы, дедушка! — Филипп сконфуженно отвернулся.— У меня никогда такого и в уме даже нет. Проходил мимо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104