А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Ну что, мамынька, как? — спрашивал Сережа.
— Да ты бы ложился,— отвечала старуха. — Уж если грех какой — в баню придется или что — разбужу тогда... Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь...
— Дождусь уж, мамынька... — Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.
Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам—это одно и то же — и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло... Отец рассказывал об этой ночи:
— От Волги шум валов... Ветлы сучками скрипят... Нет-нет да и вскрикнет Анена... Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными... По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрыву. А под обрывом как в котле кипит... Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою. .. И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом... Везде, куда гляжу глазами,— желтые поля зрелого хлеба... Колосья стригутся как бы сами собой... Думаю,— за высотой соломы жнеца не видно... А колос валится, валится, скирды вырастают... Смотрю — в полоску вытянулись... Думаю,— люди идут ко мне. Вижу — как муравьями раздвигается жнива... Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они... И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было... А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: «Таскай, таскай, хлебушко...» — «Ладно, говорю,— вот артель подойдет...» — «Чем таскать будешь??» — «Пудовкою— по закону...» — «А пудовка где??» — Посмотрел я ьозле себя — нет пудовки. «А ссыпать куда станешь??»— Обернулся вокруг, и захолодело все во мне… Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет... И затемнило в мыслях: «Куда ж зерно девать?..» А они все больше окружают меня... Деться некуда, задыхаюсь... И вдруг расступились они сразу... Зашипели— вроде как — смехом и подносят ко мне, к лицу самому... Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное... И разглядел: мертвый ребеночек на соломе... Заорал я, либо показалось, что заорал... Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу. .. Слышу, младенческий крик из келейки. ..
Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.
— Ну, вот, здравствуй, новорожденный,— неуклюже заговорил он с младенцем.
Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости...
Отец вспомнил ребячье заклинание:
— А-гу, а-гу,— залаял он в упор на сына и затряс бородой.
Новорожденный не смутился. Он мрачно, упрямо смотрел перед собой, пронизывая все преграды: ни пространства по его ограничениям, ни светотеневых нюансов, обозначающих рельеф,— он еще не знал. Это было четырехмерное распространение себя в мире.
Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом... Но что в них, в этих «потом», которые являются всегда слишком поздно...
Сейчас—это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.
Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год...
Глава восьмая
УЮТЫ
К ноябрю погода как бы треснула. Выпал снег. Заморозило. Волгою пошло сало.
На Малафеевке по дворам стучали рубки — дорубливалась капуста. Ребятишки в шубенках, в валенках грызли сочные капустные кочни — это было осеннее лакомство.
Подмазывались битые стекла окон. Землей и сухим навозом засыпались заваленки. Закрывались на зиму малафеевцы. В закупоренных домишках вечеряла молодежь и беседовали взрослые. Мелкота на печках, свесив мордочки, заспанными глазами следила за весельем взрослых.
В келейке было свое оживление.
Новорожденного назвали Кузьмой. Неуклюжее, на «а», плохо сокращающееся имя вызвало некоторое огорчение Анены.
Крестная защищалась:
— Кумынька, Анна Пантелеевна, а ты и за Кузьму спасибо скажи; такие имена поп Николай давал, прости меня господи, до притвора церковного не упомнила бы.
— Хорошее имечко,— вступился за «Кузьму» Андрей Кондратыч,— плотное, земляное. В нем, как в поддевке хорошей, ходить будет Кузярушка...
Празднование крестин, а заодно и именин происходило на Косьму и Демьяна в передней избушке.
Были щи из свежей капусты, жареная баранина с картошкой, соленые рыжики и пироги с морковью и с изюмом. Дядя Ваня купил к торжеству кагора, вина церковного, за которым и производились поздравления.
Виновник торжества оставался в задней келейке. Он все еще отсыпался после октябрьского купанья, просыпаясь только для груди матери и для исправления некоторых неудобств, свойственных этому возрасту. Бабушка Федосья его охраняла.
Крестный, единственный раз показавшийся в нашем доме, только на этом празднике, был молчаливый мужчина с большой бородой, имел медвежий вид, но без медвежьего добродушия.
Лет семи от роду имел я с ним, после хождения возле купели, вторую встречу, при следующих обстоятельствах: я был в церкви с бабушкой. К концу службы она показала мне на впереди нас стоящего, обросшего бородой мрачного мужчину, объяснив, что это крестный, что хорошо бы мне подойти к нему и поздороваться.
Сказано — сделано. Дети любят быть вежливыми. Я обошел мужчину, чтоб показаться ему с лица, тронул его за руку и сказал:
— Здравствуй, крестный.
Мужчина наклонился ко мне, не поняв сразу моего приветствия.
— Здравствуй, крестный,— повторил я, протягивая ему руку. — А ты чей? — хмуро спросил он.
Я сказал. После этого крестный гмыкнул в недоумении, что ему со мной делать. Потом нашелся: он взял пальцами мое ухо, больно сдавил его и сказал:
— А если крестник, так вот тебе,— не шляйся по церкви...
На этом случае и кончилось блюстительство крестного над моим поведением в жизни. Нечего говорить, что и я не проявлял с той поры особенных усилий для встречи с ним.
На празднике крестин, по утверждению присутствующих, он сказал одну-единственную фразу, поднося для чоканья рюмку кагора к отцу и матери:
— Чтоб все хорошо было, чтоб крестник мой не раскаялся в том, что родился...
Что касается крестной, простейшей до примитивности женщины, она до смерти своей навещала нас и всюду хвалилась крестником.
Рождение ребенка перевернуло жизнь в келейке, подняло ее темп, сблизило живущих и, можно сказать, сгрудило их возле крошечного существа. Отец, мать, бабушки, дядя Ваня и Андрей Кондратыч стали непременными участниками в младенческих перипетиях.
Каждый из них нес свои лучшие запасы, годные для ребенка: бабушки ворчали на промахи неопытной еще матери, урывали к себе новорожденного зверька, укутывая, убаюкивая его, волнуясь из-за малейшего его писка, и грелись сами над тем, который будет продолжать собой их кончающуюся жизнь.
Дядя Ваня, приходя со службы, приносил неудобоваримые расписные пряники и застенчиво входил в келейку, чтоб хоть на минутку попестовать племянника. Возился с ним, агукал и, полный удовлетворения, уходил спать на полати передней избушки. Ранним утром, уходя на работу, он снова забегал, чтоб напитаться любовью для трудового дня.
Андрей Кондратыч был замечательным пестильщиком, способным заменить любую няньку. При неуспокаивающемся плаче Анена бежала за Кондратычем, и достаточно было последнему взять ребенка на руки и произнести ему одному свойственные прибауточные заклинания, как тот успокаивался и засыпал.
Сережа полон был отцовским самодовольством, постукивая за верстаком по размоченной подметке или на ссыпке, перебрасывая пудовки зерен. Мысль о возвращении домой, где его ожидает сын, улыбала его лицо.
— А мой-то,— вместе с пудовкой бросал он соседу-товарищу,— улыбаться начал... Чмокнешь ему губами, а он и засмеется...
— Да они уже все так,— отвечал зараженный отцовской радостью товарищ и подхватывал отцовский груз.
Вечером Сережа возвращался утомленный, но довольный. Мать рассказывала отцу всю дневную биографию сына. Отец ел и улыбался и поддакивал.
Когда ребенок просыпался, оба срывались со своих мест к люльке и теребили на части ревущего младенца.
Как в осеннюю погоду, вдали от жилья, собираются возле костра путники и ощущение тепла и света роднит и сближает собравшихся, так жители келеек обступали колыбель новорожденного и грелись возле него от усталости и ненастей жизни.
Из вхожего люда, присутствовавшего при моем младенчестве, была Домнушка Тутина. Ее ребенок Кира, мой первый товарищ в младенчестве, был недели на две моложе меня. Наша дружба продолжалась и потом, вплоть до катастрофической смерти Киры.
Первый бытовой романтизм, мне кажется, я получил от знакомства с этим домом, поэтому здесь мне представляется уместным описать этот дом.
Семья Тутиных пользовалась большим уважением всей окраины. Их дом был неподалеку от келеек. Двудушное место Тутиных было обнесено высоким забором. Дом, выходивший тремя окнами на улицу, не казался ничем особенно замечательным, если не считать бросавшейся в глаза добротности самой стройки на двенадцать венцов поднимающихся кругляшей сруба, но когда переступали вы за высокий порог калитки, пред вами открывалось нечто подобное древнему детинцу во времена расцвета деревянного русского строительства.
Пристройки, надстройки со слуховыми окошками говорили о натурально выросшем и разросшемся доме, попутно с разрастанием семьи живущих. Тутины, эти пшеничного цвета волос мужики от дедов до внуков, своими руками увеличивали этот улей, избегая отройки.
Двор удивительной чистоты и порядка окружен был амбарами и сараями. Из-под навеса сарая вели ворота на второй двор-сад, где была баня и маленькая избушка-саженка. Наконец, за этим двором-садом был еще третий двор-пустырь, с калиткой всегда на запоре, и упирался он в обрыв над волжскими огородами.
Этот последний двор, куда нас, ребят, не пускали, пользовался у нас в детстве славой таинственности.
Передняя часть дома, выходящая на улицу, была просторной светлой избой с полатями и русской печью за перегородкой; перестройки и надстройки этой части не коснулись. За этой избой, соединяющейся сенями, начиналась вторая половина дома с лесенками, переходами, светелками и каморками.
Фасад этой половины выходил на Волгу низкой палатой с божницей, занимавшей весь угол помещения.
Мельком, всего несколько раз побывал я в этой палате, но мне врезалась в память моя первая встреча с образцами древнерусской живописи новгородского письма. Мало я смыслил в ту пору, но цветовое свечение вещей запомнилось мне живо по сие время; это были три большие иконы без риз: «О тебе радуется всякая тварь», «Спас нерукотворенный» и «Не рыдай мене мати». При позднейшем ознакомлении с русской живописью, эти работы еще ярче и сильнее осветили мою память, и новгородские образцы и мастера Рублев и Дионисий показались мне уже близкими и знакомыми с детства.
Семья Тутиных, как я уже говорил, отроивалась редко, и центр оставался здесь, у прабабки Акулины, или «бабуни», как ее звали свои. Акулина Аввакумовна была старшей в роде — в то время ей насчитывали сто пятнадцать лет. Возле нее и раскинулось гнездо Тутиных.
Я не берусь сейчас в точности разобраться в количестве, именах и родстве этой семьи.
Из моего поколения был Кирилл, сын Домнушки, потерязший отца еще в раннем детстве. Кстати, об этой смерти говорили разно на стороне, но сходились на какой-то «смерти не спроста». Сами Тутины называли смерть Василия Тутина несчастным случаем. Фактически отец Киры разбился при падении с откоса Федоровского бугра на каменистый берег Волги.
Так вот от Киры, моего сверстника, и вниз, и вверх шли этажи от младенцев до стариков.
Знал я глубокого старика Степана Ильича, младшего сына бабуни; его сына Перфилу, деда Киры, но я путал их лица и лета: настолько мужчины были однотипны — все одетые густыми бородами и шапками пшеничного цвета волос, все синеглазые, а перевалив за тридцать лет, все они становились ровесниками по виду.
Запомнил я и саму «бабуню», на березовом диванчике, с плотно закрытой головой, в темно-синем сарафане и с душегрейкой поверх его.
Этот дом манил меня своей особенностью. Будучи в нем, я старался не пропустить ни одного зрительного либо слухового впечатления, и вместе с тем в его переходах за мною по пятам ходил страх, что вот в одном из них захлопнет меня дверь и я больше оттуда не выйду.
В доме я никогда не слышал повышенного голоса, принуждающего кого-нибудь из живущих в нем, но внутри этого гнезда чувствовалась непреодолимая, казалось, ничем извне спайка и крепость жизни.
Об укладе жизни Тутиных, о их честности — «да» или «нет» Тутиных «крепче казенной печати»,— об этой жизни говорилось с уважением, но и потихоньку — из-за боязни навлечь на них подозрение гонителей.
В говоренье о Тутиных перепутывались выдумка с правдой, очевидно, особенности их толка, не имевшего точного названия, рождали говор:
— У Тутиных в подвалах дома замуровались не то святые, не то колдуны, которые крепость их сторожат...
— Все возможно,— отвечают собеседницы,— одно слово — «птичью веру» себе избрали...
— Да-к ведь люди-то они хорошие, хошь и птичники,— защищала третья переплетунья.
Говорили о каком-то старце, руководителе их секты, будто бы живущем на пустыре третьего двора.
Последнее мы, ребятишки, принимали за правду, основываясь на запрете нам посещать этот пустырь.
В это приблизительно время, о котором я вспоминаю, со мной произошел случай, приведший меня на третий двор Тутиных.
У меня была любимая стрела. Несмотря на свою дальнобойность, она существовала у меня уже несколько дней. Такие долговечные стрелы мы называли «заветными». Это была отличная по форме стрелка, особо утолщенная у острия, с точно выверенной на отвес зазубриной для нитки, с тончайше оструганным перовидным концом. Пущенная ввысь, она уходила в синеву неба и оставалась там невидимой до пятого счета; она вонзалась в крыши и в заборы строений и до половины самой себя втыкалась в почву, падая с выси.
К месту сказать,— стрелы такой системы были любимыми у нас на Волге в наш ребячье-охотничий период. Изящество формы, элегичность ее короткого существования и улета в неизвестную даль, и змеиный свист в момент первоначального взлета, и, наконец, действительно большое пространство, которое она могла преодолеть, все эти качества были особенно нами ценимы в этого рода оружии. Лука мы не признавали, хотя и отлично знали об его существовании.
И вот у меня с моей «заветной» случилась осечка: соскочил с нареза и сделал лишний оборот узелок хлыста, которым давалось движение. Зенитный расчет был нарушен, и стрела взвилась отлого, блеснула над задворками домов и скрылась. Я был огорчен неудачей и, не желая расстаться со стрелой, решил во что бы то ни стало ее разыскать.
Долго и безуспешно бродил я задворочными огородами, покуда не добрел до высокого забора Тутиных. В заборе стрела не торчала, и так казался естественным ее перелет по ту сторону.
Царапая до крови руки и ноги, взобрался я на забор, и предо мной открылся пресловутый третий двор.
Ничего особенного он собою не представлял — пустырь как пустырь. Глухая сорная заросль лопухов, репейников и несколько скелетов сухих деревьев, задушенных хмелем и повиликой, а в углу этого пустыря возвышался над землей низкий, в один-два венца, сруб... Но какова была моя радость, когда на плоского ската крыше этого сруба я увидел блестевшую на солнце, как золото, мою стрелу.
Теперь мое покушение на запретное место, к тому же самое обыкновенное по виду, получало оправдание — у меня была причина быть здесь.
С большими неудобствами да и с волнением спустился я в девственные заросли; забывая крапивные ожоги босых ног, добрался я до сруба.
После того, как заветная очутилась в моих руках в полной сохранности, у меня разгорелось любопытство на дальнейшее обследование этого сруба. К стороне забора, у самой земли, я заметил небольшое оконце. Осторожно подкрался я к нему, затаив дыхание, прилег к земле и заглянул во внутренность подземелья.
Еще не успели мои глаза свыкнуться с темнотой, как я почувствовал чью-то руку, легко тронувшую меня за плечо. Я ахнул от неожиданности и стыда и вскочил на ноги...
Предо мною был высокий старик с желтой, как пакля, бородой. Из-под нависших седых бровей смотрели на меня улыбающиеся глаза.
Старик был простой, обыкновенный, в длинной посконной рубахе, но в чем-то была его необыкновенность — очевидно, в словах, во взгляде, в жестах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31