А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Почки набухнут — вот-вот и они лопнут—пахнет тополиными почками. ..
— Мама,— вскакивает на сундуке ребенок,— мне нигде, нигде не больно.
Мать спешит к нему. Радостно целует, берет на руки.
— Родной мой, изболелся весь, исхудал-то как за болезнь.
Еще и еще целует; несет к окну. «Посмотри, какое солнышко.
Посмотри, травка уже зеленая»,— и радуется мать на оставшегося жить первенца. А ребенок еще слабенький до первой струи воздуха, смотрит и улицу, залитую солнцем, и пушком одетые деревья, и комнату с игрушками и азбукой: все для него стало новым, изменившимся и выросшим, как он сам. Изнутри, как почки, наливают силы. Каждая венка пульсирует легко, аппарат уцелел, победил. Мы — победители!—торжествуют сердце и легкие. И ребенок сам весна, сам солнышко — чердак наполняется теплотой уюта.
Приходит отец: опахнуло казармой и щами.
— Папа, папа!
— Сыночек, милый ты мой!
И щекочут усы, и колет борода родного папы-солдата.
Мальчики собрались на стрельбище — рыть пули. Кузя пошел тоже на стрельбище.
За канавами, за пустырями, большие, как горы, земляные насыпи. Здесь ребятишки, уткнувшись, как поросята, в рыхлую почву, выцарапывали кусочки свинца.
Кузя, сколько ни копался, ничего найти не мог, тогда как соседи то и дело находили пульки, обсасывали с них грязь и хвастливо наполняли карманы штанов.
Заморосил дождик. Вязли ноги и пачкались руки. Скучно стало. Сверху вала были видны разбросившиеся площадью казармы, и ребенок направился к ним. Долго лез и выбирался он из пустырей и канав, покуда очутился у каменных столбов ворот, ведущих во двор. Дежуривший у ворот солдат крикнул:
— Эй, полковой, здравия желаю.
Разговорились.
— Да,— вспомнил часовой,— отца твоего нет в казармах, его командировали куда-то на Большую Охту — дневальным, что ль, к ротному.
— А Петюха Кручинин здесь? — спросил Кузя.
— Этот здесь... Да о сю пору они, видно, все по двору слоняются, винтовки чистят со стрельбы.
Мальчик пошел вовнутрь.
Погода разгулялась. Солнце ныряло меж облаков, заливая то светом, то облачной тенью огромный двор, окруженный приземистыми зданиями рот и служб. По двору тут и там, кучками и в одиночку, виднелись солдаты. Первая же группа обступила Кузю, здоровались, радовались—давно не видели своего баловня. Блестели винтовочные части, щелкали пружины. Смех, напеванье раздавались двором...
Звук, раздавшийся среди общего шума, не очень тронул мальчика— это был сухой, одинокий винтовочный выстрел, но вскоре после этого звука кучки солдат бросились в угол двора, где помещалась швальня и где виднелись недобранные за зиму штабели дров.
Раздались взволнованные восклицания, и бывшие возле ребенка солдаты побежали в ту сторону, где толпилась темно-зеленая масса мундиров и рубах.
В толпе крикнули: «Носилки...»
Из лазарета показался фельдшер...
У мальчика защемило сердце. Стало скучно, как на земляном валу стрельбища. Отца нет. Куда бы пойти? ..
Вдруг возле него появился Кручинин, наклонился длинным ростом.
— Эй, Кузяха, вот ты. Ты бы... Сережи-то нет, он ноне у ротного Свирбеева за посыльного днюет... Ты, мальчона, домой бы, што ль, али как... Вишь, тут грех такой случился...
— Петюха, а где ротный живет?
— Да на Большой Охте по Малой улице.
— Я пойду домой. . . К маме я хочу.. .
— Ну, и ладно,— обрадовался Кручинин,— кланяйся от меня... Скоро в гости буду, скажи... А отец вечером дома будет.
Кручинин проводил мальчика за ворота.
— Вот тебе дорога... Да, чай, сам дорогу знаешь...
Завернув за угол, Кузя остановился. Вспомнил взволнованных
солдат. Чего-то жаль стало отца, и вместо того, чтобы свернуть к себе на Пустую улицу, он направился к мосту на Большую Охту.
Дошел до Малой улицы и стал рассматривать дома, где живет ротный. Наконец стал расспрашивать прохожих.
— Где здесь мой папа у ротного днюет?.. Солдат, папа мой?
Несмотря на четко поставленный вопрос, встречные пожимали
плечами, раздумывали, спрашивали других встречных — каждый хотел помочь ребенку — никто не знал, где папа-солдат днюет у ротного. В это время к Кузе прорывается рыжий вихрястый мальчик лет восьми. Он сразу разузнал, в чем дело, переложил в одну руку несомые пакеты, а другой взял руку Кузи.
— Пойдем, я знаю, недалеко тут офицер есть — у него я солдата видел.
Офицер жил на соседней улице. Ребятки вошли под своды ворот и поднялись по грязной темной лестнице. Во втором этаже перед обитой рваной клеенкой дверью вожатый остановился в нерешительности...
— Вот, здесь он — офицер-то... Вот видишь написано... — И рыжий мальчонка долго пытался прочесть на медной дощечке:— Be... ве-тер... Ве-тер... — Наконец осмелел и резко дернул за ручку колокольчика. Дребезжащий звон поверг в испуг Кузю, но вожатый выставил его вперед, как доказательство нужного дела.
Дверь открылась толстой бабой, босиком, с подоткнутой юбкой.
— Что надо?
— Ротный офицер здесь,— затараторил вихрястый,— солдат у него днюет, вот его папа...
Баба резко оборвала:
— Здеся таких нету... Ветелинар здеся... — и захлопнула сердито дверь...
Рыжий почесал вихры...
— Видно, не здесь... Пойдем...
На улице Кузя расплакался, с ним и вожатый. Наконец, он быстро, быстро стал копаться в своих пакетах и вынул оттуда коробку спичек и кусок хлеба.
— На вот, не плачь... Иди к матери,— всхлипывая, сказал он и пустился бежать восвояси...
Подарок ободрил Кузю, пожевывая хлеб и сжав в руке коробок, он побрел на Пустую улицу...
И уже заворачивал на свою улицу, как полил проливной дождь, первый дождь,— теплый, крупный, кончающий весну и начинающий лето.
Заревел благим матом Кузя, прижал к груди недоеденный хлеб и спички и побежал серединой зеленой улицы к дому. В ме-зонинчике открылось окошко, и со слезами сквозь смех увидела мать впервые пропадавшего сына...
Охтинцы, определенные антимилитаристы по отношению к военщине Петербурга, к новочеркасцам чувствовали некоторую даже, можно сказать, нежность. Это был «свой полк», его делами, особенно романическими, интересовалась вся Охта.
«Наши солдатики» пользовались приемом и угощением. Нередко у окна салопницы за кипящим самоваром виднелось лоснящееся лицо новочеркасца и его лошадиного хвоста кивер, торчащий для похвальбы прохожим на краю стола с угощениями.
Охтинцы даже имели некоторое, правда смутное, мнение, что-де в случае чего (ну, сами понимаете, о чем речь идет), так в том случае наши солдатики не изменят Охте — новочеркасцы постоят за нее.
Как бы то ни было, но для такого нелепого, невзаправдашнего учреждения, каким был для охтинцев Санкт-Петербург, они являлись, пожалуй, единственным здоровым элементом муравьиного мещанства, хранящего тысячелетние привычки и навыки, связывающие их со всей раскинувшейся по Европе и Азии муравьиной кучей.
«Случай», если не вполне тот, на который намекали охтинцы, то все-таки имеющий подобную закваску, этот случай произошел.
Казалось бы, чего проще: застрелился солдат, чего тут особенного— значит, жить надоело, а шум и говор, поднятый по поводу этой смерти, говорил о чем-то другом, о чем можно было только шептаться.
В этот же вечер вышеописанного дня с приключениями пришедший отец сообщил матери о самоубийстве Василькова.
— Чистил винтовку и застрелился. Нажал собачку шомполом— и прямо в сердце... Записку, говорят, какую-то оставил. В казарме страх что—четверых третьей роты на допрос взяли. На следующий день отец не вернулся ночевать домой, задержали всех «квартирных» и все насчет Василькова...
На Охте пошла молва о раскрытом заговоре. Все равно Васильков был бы казнен, вот он и предупредил насилие над собой... Будто бы арестовали двух рабочих с Выборгской стороны, которые проживали на Охте, и при них нашли взрывное разное, а главное, что оба они были переодетыми, и когда их раздели, то вовсе не рабочими они оказались.
Охта волновалась — что-то будет? Уж не поставил ли Санкт-Петербург пушки на колокольнях Смольного — против Охты? Страшно, а вместе с тем гордость некоторая в глубине где-то: Охта проявила себя... С ней, брат, не шути. Вот мы как. Мысли Охты развеялись проводами весны.
Это были веселые с грустными песнями дни. Охта хранила этот древний обряд с хороводами и заклинаниями.
На убранной цветами и лентами телеге сажалась весна красная из соломы и тряпок с расписным лицом, и везли ее за окраину Охты к речке — жечь-топить.
Молодежь пела и причитала, плясала впереди поезда.
Прошло лето — и еще зима.
Анна Пантелеевна стучала машиной, худобея с каждым днем. Ночами ее мучил кашель — болел низ живота. В феврале она заболела. Грустно игралось мальчику на чердаке. Хозяйка захаживала навестить и помочь. Доктор заявил о перемене климата и об отдыхе от «Зингера». В мыслях Анены замаячил Хлыновск, и весной, когда по расчету должны пойти первые пароходы, собралась она с сыном в обратный путь.
Помню — внес меня отец в чистенький с желтыми скамейками домик. Целовались, плакали отец и мать, потом сел на узлы, и затрясло и засвистело, запрыгали перед окошками дома и деревья и ехал, ехал домик неизвестно куда — мать говорила: к бабушке в Хлыновск...
Приехали к большой реке, до большой лодки с колесами. Сели в лодке на узлы и стали сидеть, покуда не поехали перед глазами деревья и дома, затонувшие в воде.
Ну и Хлыновск. Хибарки, лачужки, залитая солнцем в невылазной грязи кувыркается телега. . . Крошечный домик, на крыльце старуха, сморщенная, горбатенькая — ну и бабушка... Грустно и неуютно.
Да и можно ли здесь жить?
Этот контраст мне памятен. И долго до выезда из Хлыновска я чувствовал разницу жизни здесь и там, где как во сне высились дома, одетые клубами тумана. Где вежливые люди, где ребятишки носят штаны... Я вкусил цивилизацию.
От Хлыновска и куда-то дальше к большим возможностям от него — до большой жизни. Здесь, в Хлыновске — это временно...
Отсюда начинается период, острый и жадный до жизни.
Глава двенадцатая
ДОМ МАХАЛОВЫХ
«Зингер», надорвавший здоровье матери, отразился и на моей жизни, переведя ее в другую, отличную от келейки, обстановку.
Деньги, заимообразно взятые на покупку машины, надо было отработать. Мать поступила в услужение к Махаловым. Механический же виновник этой комбинации был водворен на жительство к бабушке Федосье, где бездействовал, отдыхая челноками и колесами от усиленной двухгодичной работы на Охте.
Если дом Тутиных был для меня архаическим детинцем, где я получил осознание древнего быта, то дом Махаловых являлся переходным этапом к современности.
Махалов, Семен Вахрамеич, старик, умер от необычайной болезни, то есть он не умер от апоплексии, обычно прекращающей жизнь ему подобных. Он был один из главных воротил Хлыновска, распоряжавшийся в городе, как в своем собственном доме: он планировал, бульвары и площади, проводил водопровод, наладил богадельню и на удивление сограждан возвел этот свой дом и насадил вокруг него огромный сад, причем посадка производилась многолетними деревьями, доставленными из леса, что было тоже одной из первых проб посадочной культуры в городе.
Зная Прасковью Ильиничну, его жену, можно было заключить, что и она играла большую роль в затеях мужа: смелая, решительная, с самородным вкусом, она, конечно, взманивала еще сильнее и без того несдержанного, рискующего в предприятиях человека, каким был Махалов.
Махалов был хищник до дела. В сырье окружающей его жизни, среди мелких скопидомских нажив, когда сидение на денежном ящике и было окончательной коммерческой целью среди авось и небось обывателей, он себя чувствовал на Поволжье, как в девственном лесу, еще не тронутом человеческой энергией.
Города вверх и вниз по Волге были введены в сферу его дел и влияния: махаловские конторы и представительства были вкраплены тут и там, но и этого ему было мало.
Опьяненный собственным успехом и творческим позывом, говорил, бывало, Семен Вахрамеич в бражничающем кругу приятелей:
— Эх, вы, тугоумы, да нет на Волге лучшего места как Хлыновск. Саратов да Самара по старинным нужностям на юру поставлены, а по нынешним временам здесь центру быть. Погоди малость, — отсюда мы в Сибирь пробьемся — линию проведем. . . — Он планировал рюмками на столе:—Вот тебе: Николаевск, Уральск, степью мимо Оренбурга... От Ивановки по гряде мост будет: ширины здесь с версту не наберется, а там прямо по Венцу— дуй без остановок... Гладь, а не дорога.
Бородатые приятели-хлебники улыбались хоть и скептически, но заражались надеждами Махалова, потому что в дела его больно верили.
Второй проект взволновал не только заволжских помещиков, но и губернские города, а чрез них и министерство путей сообщения. Проект этот заключался в переведении фарватера Волги в один рукав, то есть в уничтожении Воложки.
В свое время мне довелось увидеть в архиве нашей управы, как музейную редкость, этот сногсшибательный проект с разъяснительными примечаниями и с докладной запиской самого Маха-лова.
На основном чертеже и на разъяснениях звучала официальная надпись:
«Осуществление сего предположения, как вредоносного для Российской империи путей сообщения, воспретить».
Самый проект отличался широтой размаха и простотой осуществления: от Федоровского Бугра к Вечному Острову шло заграждение, заворачивающее всю главную массу воды в основной фарватер.
Правда, обрывистый и без того подмываемый в этом месте луговой берег с его селами и деревнями мог бы пострадать до полного смыва от усиленной массы воды, но выгоды развития в докладе Махалова были столь заманчивы, что с излишком покрывали собой мелочи разрушения.
Уже не говоря о сокращении пути для пароходов, освобожденное от Воложки место даст много сот десятин лугов. Отбиваемая от Ивановской гряды Волга образует огромный затон, а среднеповолжское место, занимаемое Хлыновском, используется этим затоном для стоянки и ремонта судов.
Плесы, рассчитанные до Саратова переменою направления водной массы у Хлыновска, должны стать иными, а это хорошо отразится на перекатах под Саратовом и прорвет пески, засоряющие город.
Но главное и уже мирового масштаба — это влияние перекопа на заволжские степи: оводнение степных рек и речонок, питающих влагою степи, и этим поднятие урожайности и победа над засухой, создающей периодические голодовки в Самарской губернии.
Одним словом, Волге проектом Махалова предлагалось переместиться на ее старое историческое русло, берег которого так характерно отмечен уступами Венца, образующими верхний степной подъем верстах в шестнадцати от линии берега.
Меловые горы, окружающие Хлыновск, также дали Семену Вахрамеичу идею нового предприятия. После объезда этих отложений с приезжим инженером Махалов заарендовал у города часть этих гор.
Махалов ездил в Москву, где разрабатывался этот его новый проект, организовывал строительные силы, кипел в работе, и вот в это время его постигла неудача.
Начал ли уже бессилить Махалов, или окружающая косность привела его к неверию в себя и свои силы, но за этой неудачей последовал в скором времени и конец его жизни. Случилось то, что его проект был перехвачен еще более быстрым, чем он сам, предпринимателем: в Хлыновске разнесся слух, что в соседнем городе начался постройкой цементный завод. Махалов знал, что в данной экономической обстановке два конкурирующих предприятия существовать не сумеют, а когда, ошеломленный и взбешенный, он помчался в Москву и там узнал, что тот же инженер, делавший ему проект завода, вошел в сношение с акционерной компанией и осуществляет целую систему таких заводов в соседнем с Хлыновском городе,— после этого у Махалова опустились руки; но уже окончательное отчаяние испытал он, когда стало известно, что один из главных акционеров-конкурентов был Соловьишин — дядя его собственной жены.
Махалов дрогнул и как бы сломился весь. От пьянства и беспутства засверлила его болезнь, от которой он, очевидно, и умер.
Но и умер Махалов на посту: в свою последнюю поездку по хлопотам о железной дороге. Где-то за Кузнецком на постоялый двор доставили его тело уже окоченевшим.
В городе сильно верили, что только смерть их дельца помешала проведению линии железной дороги через Хлыновск. Последние перед смертью годы были адом семейной жизни Махаловых. Старик пил, ускоряя свою болезнь, ревновал жену к своему двоюродному брату, устраивал на этой почве домашние скандалы вплоть до избиения супруги. Нередко Прасковья Ильинична с маленьким Митей на руках среди ночи принуждена была убегать из дому и скрываться у соседей. А муж, обезумевший от вина и болезни, в ночном белье выскакивал из комнат, подымал на ноги дворню для обысков и для погони.
Здесь я позволю себе сделать отступление для характеристики хлыновских нравов.
Истязание жен было обычным явлением у нас в городе. Настолько это входило в ночные звуки городка, что со мной произошло следующее недоразумение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31