А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однако и бригадир и его трактористы не были уверены в том, что им удастся победить бригаду Митьки Дыбима. Напрягая все силы, они за последние трое суток все же не смогли перекрыть той выработки, какую давал со своей бригадой Дыбин. И хотя по количеству поднятых гектаров целины шли чемасовцы пока еще впереди, но угроза остаться не сегодня завтра позади Дыбина была явной.
Виной всему, по мнению чемасовских трактористов, являлся Ефим Крюков. Плетясь в хвосте бригады, он с поразительной изобретательностью оправдывал свои систематические простои. Ребята после каждой смены, собравшись на производственную летучку, точили Крюкова как могли, и стыдили, и уговаривали, и грозили избить. А он, терпеливо выслушав гневные упреки товарищей, величественно поднимал руку и торжественно обещал:
— Товарищи! Разрешите заявить, что сегодня всю норму скрозь выпашу. Довольно стыдно, конечно, мне седьмой день бригаду позорить!
В борозду он въезжал всегда первым, с шиком, на
третьей скорости, и часа полтора, оглушая массивы звучным ауканьем, песней и свистом, пахал без остановок. Но уже к полудню на крюковской клетке наступала тревожная тишина — ни звука, ни шороха не доносил оттуда залетный ветер.
Бригадир Чемасов, яростно потрясая тяжелыми, как кувалды, кулаками, наседал на тракториста:
— Опять стоишь? Сукин ты сын!
— Стою, понимаешь ли, Ваня...— сторонясь на всякий случай распаленного бригадира, скорбно признавался Ефим.
— Почему же ты стоишь, лодырь?
- Опять заедает...— опасливо пятясь от Чемасова, объяснял, разводя руками, Ефим.— То, понимаешь, питательная трубка засорилась — продувал, мучился. Потом, обратно, плуг как в лихорадке затрясло — регулировал. То картерный ключ на грех забыл — на стан за ним бегал. А тут вот, понимаешь ли, вторая свеча опять не тянет...
— Убить тебя, Крюков, надо,— с холодной рассудительностью говорил Чемасов, точно речь шла о чем-то незначительном и побочном. И, осмотрев машину, он твердо и убежденно обещал Ефимке: — И убью, будь в надежде. А как ты думал?! Через десять ден кончаем подъем целины — великое дело! Почетное знамя лучшей бригаде директор вручать будет. Неужели мы через тебя на весь СССР опозоримся — дорогую награду эту прохлопаем, другим отдадим?! Нет уж, извиняй, дорогой товарищ, подкачаешь — семь шкур с тебя живьем снимем!
— Товарищ бригадир, заверяю!..— стремительно прыгая на запущенный Чемасовым трактор, вопил Крюков. И, переключаясь в пылу на незаконную скорость, орал что есть мочи: — Дух из меня вон, товарищ Чемасов! Да я за свою бригаду в огонь и в воду!
Круга три пахал Ефим без оглядок, бойко, уверенно. Но на четвертом у него непременно что-нибудь да случалось: то глох мотор, то перегревался радиатор, то не тянули свечи...
И вновь сломя голову бросался к Крюкову бригадир и яростно потрясал кулаками.А в сумерках, устало шагая по рыхлым массивам, Чемасов невесело думал: «Неужели сдадимся?! А вдруг да перехлестнет меня Митька Дыбин?! Укуси его тогда, сукина сына! А ведь все из-за бандуриста — Ефимки!»
До окончания весенних полевых работ оставались считанные дни. Из оперативных сводок дирекции всем было ясно, что первым из шести план подъема целины и весеннего сева завершит пятое отделение. Но Чемасов не хотел быть одним из лучших, он хотел быть лучшим. Отлично зная, с каким напряжением следили теперь во всем зерносовхозе за решающим поединком двух соревнующихся в пятом отделении передовых бригад, он глубоко верил в превосходство своего коллектива над бригадой Дыбина. Но в то же время Чемасов был убежден, что, не подтянись в эти дни Крюков, в тылу у дыбинцев рискует оказаться и вся бригада. Потому-то и не находил себе места бригадир. Он не мог примириться с мыслью, что не ему, не его ребятам и девушкам будет суждено выпить с Азаровым по стакану хорошего вина, на глазах у всех поднять над полевым станом бригады почетное искусно расшитое шелком и золотом красное знамя.
«Нет, товарищ,— говорил он себе,— ежели будет грех, отобьет у нас Дыбин переходящее знамя, я тогда из зерносовхоза убегу! Вот только с Любкой расстаться невмоготу!..»
Но, как назло, был в эти горячие дни Иван Чемасов лишен возможности поделиться горьким своим раздумьем с Любкой. А ведь только она умела и слушать и понимать его с полуслова! Ведь второй такой девушки не отыщешь в мире! Да дернуло же, скажите на милость, какого-то дурака приписать ее к дыбинской бригаде! А теперь вот попробуй, погорюй, посоветуйся с нею, как тяжко ему, бригадиру Ивану Чемасову, уронить из рук боевое почетное знамя.
«Нет, об этом ей лучше и не заикайся — на смех подымет. Она за свою бригаду дерется, явно побить меня норовит!» — ревниво думал Чемасов.
И он избегал встреч с Любкой. Но она чутьем догадывалась о причинах его непривычного поведения и упорно стремилась к разговору с ним. Укрыться Чемасову от Любки не удалось.
Вечером, возвращаясь со своего массива на полевой стан, Любка, присев близ кургана, терпеливо поджидала, когда усталый, хмурый бригадир поравняется с нею. Пропустив его вперед шагов на пять, она легко и бесшумно шагнула вслед за ним, и не успел он опомниться, как она обвила руками его шею.
Чемасов опешил, растерянно улыбнулся.
Открыв в улыбке частые белые зубы, Любка на мгновение покорно и преданно заглянула ему в глаза, а потом, отпрянув, осуждающе покачала головой.
— Ну как, зашиваешься, мальчик? И тебе не совестно? Эвон какой ты у меня хороший, и музыкант: гармонь растянешь — степь плывет! А вот знамя удержать не можешь. Жар-птицу из рук выпускаешь, Ванюша!..
— Не выпущу...— пытаясь ухватить Любку за руку, глухо ответил Чемасов.
Она, ловко вывернувшись из его рук, притворно строго сказала:
— Лишиться знамени, да еще такому бригадиру,— ведь это же стыд и позор. Ну, уж я бы в жизни никому не отдала. Сама хочу победителем быть. Пусть полюбуются тогда на меня, какая я красивая да боевая. Пусть влюбляются тогда все в меня — знаменитую бригадиршу!
— Смейся! Смейся! — сказал угрюмо Чемасов.
— А что ж тут смешного? Нет, я нисколько не смеюсь. Убей меня матерь божья, сурьезно. Лучше всех хочу быть, миленький. И любить хочу самого лучшего. Вот я какая!
Потом порывисто прижалась к Ивану молодым, упругим телом.
— Ой, какой ты у меня опасный! Очень уж ты рисковый. Ведь с тобой и впрямь согрешить недолго. Ей-богу, не устою. Колдун! Музыкант ты мой!
— Люблю. Ни на кого не променяю. Умру я без тебя. Хорошая моя. Беда моя. Моя птица...— бормотал, как в бреду, Иван, подняв ее на руки... Он стоял ни живой ни мертвый. Боясь вспугнуть ее, он, затаив дыхание, любовался смуглым ее лицом, тревожным блеском лукаво полуприкрытых глаз. Горячая волна нежности подступала к бешено стучавшему сердцу.
Чувствуя, что Иван теряет рассудок, что земля горит и плывет у него под ногами, Любка, глядя ему в лицо и жмурясь, точно от солнца, говорила какие-то ласковые бессвязные слова притворно-испуганным, вкрадчивым полушепотом.
...Дорого стоили Ивану Чемасову такие мимолетные, сводившие его с ума встречи с Любкой. Позднее, остыв, опомнившись, он никак не мог понять толком — шутила ли с ним насчет первенства его бригады Любка или говорила всерьез. «Разве поймешь ее такую?» — с нежностью и отчаянием не раз думал без памяти влюбленный в нее бригадир. И он, расставаясь с нею, все же
твердо решал добиваться высокой трудовой чести своей бригаде!
К концу первой декады бригада Ивана Чемасова стала изо дня в день перевыполнять нормы.
На диво всем, помрачневший и тихий, пахал теперь целину без простоев даже Ефим Крюков. Поразил он весь участок и тем, что нежданно-негаданно вдруг утратил пагубную для дела страсть к балалайке. То, бывало, не успеет с трактора соскочить, как, глядишь, в руках у него балалайка, и не расстается он с ней до зари. Даже по утрам, перед сменой, время урывал: под шумок какой-нибудь немилосердно перевранный марш отхватывал! А тут не успеет смениться и сдать машину — шмыг в палатку, и никакой музыкой его оттуда не вытянешь. На перекрестные расспросы ребят, что с ним случилось, отвечал:
— Животом маюсь. Не до бандуры тут, понимаешь...
— Да, как же ты пашешь-то хворый?
— Как пашу? А так и пашу, что высокое, понимаешь, сознание имею.
— Эк ты! Давно такое заимел, товарищ?
— Вторые сутки...— серьезно отвечал Ефим.— Можете проверить, второй день на все сто норму выдаю. Чисто-любо посмотреть, как я работаю! Аж двадцать четыре кила горючего сэкономил. Самого себя не признаю, чисто. И как это только я переродился?! Удивительный номер вышел со мной. Каюсь, с ленцой был раньше, симулянтничал и волынил. А теперь — эвон какой я ударный!..— искренне восторгался собою Ефим Крюков.
Трактористы чемасовской бригады поощрительно улыбались Ефимке, бурно хвалили его и только из опасения, как бы не сорвать крюковского запала, мужественно умалчивали о той тайне, которую поклялись они Увару Канахину до поры до времени не выдавать Ефимке.
Тайна же эта заключалась вот в чем.
Систематическая недовыработка Ефимкой сменных заданий грозила сорвать производственный план всей бригады. Ни товарищеский суд, ни угрозы, ни порицания, ни злые карикатуры в листовках — ничто не помогало, не подтягивало явно лодырничавшего тракториста. Некоторые даже требовали с позором выгнать его из бригады. Но Чемасов решительно воспротивился этому.
— Выгнать мы его всегда с треском успеем — дело немудреное, а вот заставить работать честно — это по-
труднее. Надо попробовать,— резонно сказал бригадир на летучке.
— Вот именно! — поддержала его Морька Звонцова.
— Массовую обработку над ним провести, председателя рабочкома Увара вызвать! — предложил кто-то из ребят.
— Вот это резон.
— Увар его вышколит — я те дам! — дружно поддержали это предложение все трактористы.
Явиться в бригаду Увар не замедлил и, выслушав жалобу бригадира, убежденно заявил:
— Проработаю. Я с него завтра же норму выжму. Будьте покойны!
А на рассвете, когда тракторист, беспечно насвистывая замысловатую польку, нехотя копался около ставшего среди борозды трактора, Увар, проникнув в палатку Крюкова, сорвал с крючка его балалайку, а затем, явившись с ней на пахотный массив к Ефиму и свирепо ударив пятерней по струнам, спросил:
— Слышишь, малохольный, подобную музыку?
— Слышу...— почуяв неладное, промычал Ефимка.
— Слушай... Вникай, лодырь...— молвил вполголоса Увар Канахин.— Слушай и плачь, рыдай под таковые последние звуки. И как пред рабочего комитета зерно-гиганта, я тебе массово разъясняю: ежли, случись грех, подгадишь ты боевой нашей бригаде товарища Ивана Чемасова и замочишь его авторитет — плакала твоя трехструнная бандура!
— О-о! — изумленно разинул рот Ефимка.
— Замри. Я тебе массово разъясняю,— прервал его властным жестом Увар Канахин.— Как позорного лодыря лишаю тебя фактической бандуры сроком до конца пахоты на данном участке. Предлагаю тебе ликвидировать личный прорыв и выпахать полную норму. Заверяю, что за такие и тому подобные показатели пожертвую тебе несчастную твою трехструнку обратно...
— Отдай! — осмелев с перепугу, хрипло крикнул Ефимка.— Я директору просьбу подам. Я товарищу Азарову пожалуюсь...
— Так он тебе, дураку, и поверил! — усмехнулся Увар Канахин.— Да товарищ Азаров с таким позорным лодырем и разговаривать-то не станет. Кто видел, что я тебя бандуры лишил? Чем ты докажешь? Неужели ты думаешь, в мой авторитет не веруют? А?
— Ясно, все веруют...— признал Ефимка.
— То-то, дорогой товарищ! Помолчи лучше. Меня в кавэскадроне товарища Каширина не так почитали. Я за боевые отличия против барона Унгерна дарственную саблю с серебряной насечкой от комдива имел. Как сейчас помню, в ноябре двадцать второго числа тысяча девятьсот девятнадцатого года наш боевой эскадрон, имея задание прорвать левый фланг противника и атаковать беляков с тыла, шагом двинулся в направлении Баян-аула. На рассвете мы числом в одиннадцать сабель вышли в разведку. Туманило. Коней накрыл куржак. Я шел в головном дозоре. Вдруг встретился нам на пути верш-ный киргиз и доложил, что в хуторе Полуденном ночует сотня белопогонника атамана Дутова, а дозоров на нашей пути не имеется. Ну и что ж, мы — шашки наголо да с гиком на хутор!..— на мгновение забыв обо всем прочем, увлеченно пустился в волнующие воспоминания Увар Канахин.
Но глуховатый ли клекот степного орла над головой, далекий ли гул трактора, остолбеневшая ли фигура Ефимки вернули Увара к действительности, и, помолчав, он пообещал:
— Ну, ты у меня не горюй, станешь ударным, как-нибудь доскажу я тебе скрозь всю историю... А теперь предлагаю выполнить мой завет, перекрыть к вечеру норму по вспашке. Эх ты, дурак, дурак! — сокрушенно покачал головой Увар.— Да ведь за тому подобные ударные факты тебе весь СССР благодарствие вынесет: бьи, мол, тракторист Ефим Крюков шкура и злостный лодырь, а теперь превратился в мирового ударника. Про тебя аж сам Михаил Иванович Калинин в одно прекрасное время может такую речь в Кремле сказать: «Наградить его, понимаешь ли, золотым орденом и вернуть бандуру!» Бандуру я, конечно, ежели ты заслужишь, и без директив председателя ЦИК верну... Да я бы на твоем месте за одну пахоту всю грудь медалями разукрасил. И — что там бандура! — целую бы гитару или там духовой контрабас бы купил! Уразумел или тупо? — спросил Увар.
— На этом я вам, товарищ рабочком, вполне сочувствую,— косясь на свою балалайку, пробормотал Крюков.
Забросив за луку повод, Увар взметнул с казачьей ловкостью на дрогнувшего под ним коня и, привстав на стременах, добавил:
— Итак, вопрос о бандуре как таковой считаю исчерпанным. Возражать, надеюсь, не будешь? Станешь созвательный и ударный, получишь изъятую музыку обратно. Симулянтничать будешь, пеняй на себя — трахну об березу твою забаву и прах ее на огне спалю. Это я тебе массово разъясняю! — заключил Увар и, пришпорив норовистого жеребца, мгновенно исчез с раскосых Ефимкиных глаз.
Минуты через две Ефимка очнулся от столбняка. Покосясь на заглохший трактор, он, сокрушенно вздохнув, сказал:
— Думай не думай, а балалаечку-то придется выручать!..
В разгар пахоты, в решающие страдные дни весеннего сева, Увару Канахину прихворнулось. Бледный и немощный от бессонницы и недуга, суток трое рыскал он, с трудом удерживаясь в седле, по отделениям зерносовхоза, по тракторным бригадам, по пахотным клеткам, а на четвертые — слег.
Болезнь на ходу подкосила Увара, и он, не в силах подняться, лежал на жесткой неубранной кровати пластом, со спекшимися губами, в поту и в жару. Мучила жажда. Не было под рукой глотка воды, и подать ее было некому. Так, плашмя, разметавшись, и валялся Увар в смятой постели. Канахин отлично понимал, что в зерносовхозе в эту горячую пору не до него — люди дневали и ночевали в степи, по участкам. С соседями же издавна был он не в ладу, чурались они его нрава, и на внимание их он не рассчитывал.
«Скрутит, помрешь, как бирюк, и люди не враз тебя заметят!..» — пристально глядя на низкий бревенчатый потолок, невесело размышлял Увар Канахин.
В хате было тихо. Даже сверчок, без умолку верещавший, бывало, в запечье, теперь молчал. А как хорошо было лежать в постели на теплой женской руке и слушать, сумерничая, мирный дремотный верезг!.. По-иному выглядела изба при Дашке — уютной, опрятной, во всем чувствовалось присутствие женщины, хозяйки. Но вот с тех пор как, отбившись от дома, принялась она за учебу на курсах, а потом и совсем перекочевала в степь, опустела, одичала канахинская изба. Целыми днями висел на двери огромный замок, и Увара, как прежде, не манили домашние сумерки, не влекла избяная дремотная тишина...
Спал он урывками, где попало: то около таборных костров на бригадных полевых станах, а то и просто в открытой степи, на горячем ветру, на солнцепеке. Все это напоминало ему былую фронтовую жизнь и отнюдь не утомляло, не выматывало, а наоборот, молодило, бодрило его, и чувствовал он себя всегда так, точно готовился к рукопашной схватке.
И вот неожиданно шальной недуг выкинул его из седла. А валяться всеми забытым, жалким и немощным, в нежилой и постылой избе в столь жаркую пору, когда наступали в степи решающие сражения за каждую борозду поднимаемой целины, валяться и чувствовать себя беспомощным было обидно и глупо. И Увар, упрямо сопротивляясь недугу, не сдался бы, пожалуй, ежели не сломил бы его вчерашний случай.
Дня три тому назад, в полдень, после объезда пятого отделения, почуяв обострившееся недомогание, Увар, спешившись близ дороги, стреножил коня, а сам прилег было передохнуть в ковыль. Но не успел он забыться, как его поднял верховой нарочный из центральной усадьбы. Он вручил Канахину коротенькую записку.
Крупным размашистым почерком на косо выдранном из блокнота листке директор писал:«т. Канахин, требую немедля и безоговорочно явиться ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71