А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Давно потерял все надежды и, проснувшись ночью, больше не надеюсь услышать за дверью твои шаги. Словно дряхлый старик, спокойно думаю о своей юности, о развеянных ветрами грезах, хорошо зная — ты не вернешься, не позовешь, не прикоснешься. Ничего у меня нет из тех дней — ни малейшей вещицы. Твои письма, твою фотографию у меня вырвали из рук. Только надежду — найти тебя — не смогли отобрать. А сейчас не осталось и надежды. Ничего больше нет, даже жизни, которую я тихо, спокойно... я сам... Остался год, а может, только месяц жизни. Неважно, что врачи говорят — все будет хорошо. Я чувствую, они сами не верят в свои слова, но отвечаю: «Конечно, все будет хорошо...»
— Все будет хорошо,— сказал я, когда, уткнувшись в мое плечо, ты хотела скрыть слезы; ты стеснялась своих слез, но не могла справиться с собой.
Ты привыкла говорить родителям правду и, когда они однажды спросили, где ты пропадаешь по вечерам, растерянно замолчала. «Кто он?» — прямо спросил отец. «Работает... мостит улицы». Отец снисходительно улыбнулся: «Романтика?» — «Нет, папа, я всерьез».— «С чернорабочим?» — «Он бывший учитель, папа».— «Бывший? Почему бывший?..» Ты испугалась. Не стоило об этом говорить. «Почему он бывший учитель, дочь? За что его вышвырнули из учителей? Спился? Или неуч? А может... » Отец не переставал
спрашивать, но ты только качала головой: «Нет, нет, папа. Он хороший... он честный, и я люблю его...»
— Не думай плохо о моих родителях, Людвикас,— просила ты, глядя на меня влажными глазами.— Они неплохие, поверь. Тебе надо познакомиться с ними, узнать. И они тогда, наверное, иначе о тебе станут думать. Ты придешь к нам в гости. Я уговорю папу. Главное — уговорить папу, а мама — как папа скажет. Ты не думай только...
— Я их понимаю, Эгле. Мне кажется, я их хорошо понимаю.
— Правда? — обрадовалась ты, снова прильнула к плечу, на этот раз с радостью, твои пышные волосы щекотали щеку.— Папа хороший адвокат, его люди уважают. Главное, он справедлив, помогает людям. Тебе интересно было бы с ним потолковать, я все сделаю...
Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский»,— как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания»,— ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново»,— сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол...» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.
— Нам надо обвенчаться,— сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.
— Людвикас, может, я что-то... прости...
— Ты угадала мои мысли, Эглуже.
Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче...
— Теперь ты мой, Людвис...
— Теперь ты моя, Эглуже...
Так мы поклялись друг другу.
Потом я сказал:
— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.
— Я не хочу возвращаться домой.
— Тебе нелегко дома?
— Нет, нет, родители у меня хорошие.
Твой голос гас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.
— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.
Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.
В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.
— Далеко?
— В Испанию.
Ты села, не спуская глаз с моего лица.
— Там война,— сказала ты.
Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил
с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.
— Мне холодно,— наконец сказала ты.
Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя,— чтобы вдруг не заколебаться.
Когда мы вернулись в город, ты опять пожаловалась:
— Мне холодно.
Прошла неделя, и ты не явилась на свидание. Ни в тот, ни в другой раз. Я знал, где дом твоих родителей. Ходил по Нагорной улице с одного конца в другой. Остановился у калитки. Во двор вышла женщина с ведром, по-видимому прислуга. Я спросил об Эгле. Женщина внимательно оглядела меня.
— Лучше вам, барич, здесь не ошиваться...
— Скажите, где Эгле, и я пойду.
Женщина покосилась на окна дома, занавешенные цветастыми шторами, подошла поближе к калитке.
— Хворает, доктора вызывали.
— Через неделю, в среду, буду ждать на том же месте... Передайте ей.
— Лучше бы вы, барич, оставили ее в покое...
— В среду, примерно в шесть. На том же месте.
— Скажу, но лучше вы...
Во дворе хлопнула дверь, и я торопливо зашагал прочь.
Когда мы снова встретились, ты была бледная, худенькая, вся прозрачная и легкая, казалось, что малейший порыв ветра унесет тебя, словно пожелтевший липовый лист. Я зажал в ладонях твои прохладные руки, целовал кончики пальцев и не мог себе представить, как покину тебя на полгода или даже на целый год — пока мы не задушим фашизм в Испании. Но другого пути у меня не было. Тем более что в последние дни меня искала полиция, и пришлось опять бросить работу и новую чердачную комнатушку, не прожив в ней и месяца. Это я не стал скрывать от тебя, рассказал.
— Отец нашел книжки, которые ты мне дал. Разорвал, сжег. Не думала, чтобы он мог так.
— Спрашивал, от кого получила?
— Спрашивал, но я не сказала. Он понимает, что ты дал книги, но ведь папа даже твоего имени не знает.
Людвис, теперь ты не сможешь к нам прийти. Покамест.
— Покамест,— согласился я.— А ведь настанет день, когда все будет по-другому. По всей Литве будет по-другому. Во всем мире!
— Я люблю тебя.
— Ты моя, моя, Эглуже.
— Я — часть тебя, Людвис...
...Сейчас ничего у меня не осталось... только эти далекие дни; я живу прошлым и рублю сук, на котором сижу. Страшно, страшно, страшно... Но у меня еще достает сил улыбнуться. «Все будет хорошо»,— говорят врачи. «Все будет хорошо»,— поддакиваю я.
— Все будет хорошо, Эглуже.
Всю сентябрьскую ночь мы проговорили, и я не знал, как тебя утешить в последние минуты нашего свидания.
В долине просыпался город, твой родной Каунас. Каунас, в котором пробежали два года моей жизни, в котором я познал горькую долю бродяги и безработного, грузчика и чернорабочего, но главное — нашел товарищей, которые пожали мне руку и сказали: «Пойдем вместе...» Это город начала моего пути, и я всегда буду тосковать по нему, думал я и ждал, когда же поднимется по весне Неман и унесет весь мусор, когда займется Новое утро. Декламировал стихи Янониса и целовал влажные от слез твои щеки.
— Если б ты знал, как мне не хочется отпускать тебя одного,— пожаловалась ты.— Могла бы, пошла бы с тобой, всюду были бы вместе.
— Я вернусь, Эглуже.
— Как только кончится война, в первый же день уезжай домой. У меня будет о чем тебе рассказать.
— Сейчас скажи...
— Сейчас не могу.
— Сейчас...
— Когда вернешься, только тогда, Людвис.
Я чувствовал, тебе ужасно хочется о чем-то мне сказать, но ты сдерживаешься. Так и не сказала. Так надо, говорила ты и с печальной улыбкой повторила мои слова:
— Все будет хорошо.
Мы удалялись друг от друга медленно, все оборачиваясь, застывая на минуту и снова пятясь на шажок. Ты протянула ко мне руки (может, хотела поделиться этой
своей тайной, как знать), но я не выдержал боли расставания и побежал.
В конце года до меня дошло долго блуждавшее твое письмо, полное тоски и любви. Я обнял камень Арагонских гор и поцеловал».
Рассказ Людвикаса обрывается неожиданно, вместе с последней строчкой внизу тетрадного листка. Были ли еще странички, заполненные его рукой, о 1937 годе? Большой конверт пуст. Нет, нет. В самом уголке фотография. Людвикас и Эгле... Саулюс всматривается в девушку, и его пронзает дрожь. Какое знакомое лицо! Как точно он представил себе Эгле по описаниям Людвикаса. Да и ребенком ее видел, помнит то далекое лето... Нежный овал лица, прямой и открытый взгляд больших глаз, правильный нос... Но ведь Людвикас писал, что у него нет фотографии Эгле. Откуда эта? Как она здесь очутилась? На обороте надпись: «Маме — Людвикас. Июль 1937 года».
Мать поднимает голову. Она словно ждала Саулюса.
— Откуда эта фотография, мама?
— Она тебе никого не напоминает?
— Как никого? Это же Эгле. И Людвикас.
Взгляд матери скользит по лицу Саулюса, вздрагивают пальцы на подоле, правая рука поднимается и снова опускается на колени.
— Нашла я ее только после смерти Людвикаса. Думала, запропастилась куда-то. Ему так хотелось иметь карточку этой девушки. Завалилась за доску в сундуке. И если б не Каролис, может, по сей день я и не знала бы. Ты как следует ее рассмотрел?
Саулюс еще раз смотрит на фотографию и видит только Эгле — милое и родное лицо; пожимает плечами, возвращается в горницу, преследуемый мыслью: «Когда-то я уже рисовал это лицо... Рисовал? Но почему мне так показалось? А может, оно просто такое живое, что я непременно должен... Где же я оставил свою папку? На веранде... Пускай, потом...»
Берет голубой конверт. На дне картонной коробки листочек. Из которого конверта выпал? Небольшой листочек, вырванный из записной книжки. «19 апреля 1954 года. В Вильнюсе встретился с Саулюсом. Ах, брат
мой...» И все. «Ах, брат мой...» Выскользнувший из пальцев листок в клеточку летит на стол. Брат мой...
— Людвикас?! — Телефонная трубка едва не выскользнула из рук, закачался тесный, заставленный тремя письменными столами кабинет.
— Да, это я. Давно ты не слышал моего голоса.
Три года, а может, целых четыре? Несколько писем,
коротеньких, ничего не значащих. Лишь одна просьба: «Пиши мне, Саулюс...» Саулюс лишь под праздники посылал несколько обязательных фраз.
— Откуда звонишь, Людвикас?
— Приехал, хочу тебя видеть.
— Это хорошо, Людвикас.
Зажатая в руке телефонная трубка показалась тяжелой, словно каменная глыба.
— Или ты сейчас занят, Саулюс?
— Нет, нет... То есть немножко. Через полчаса...
— Буду ждать у Кафедрального собора.
Саулюс все еще держал в руке трубку, и в холодном редакционном кабинете громко гудели короткие сигналы. За соседним столом заерзал человечек, поплотнее закутался в пальто.
— Приятель? — спросил.
Саулюс положил трубку.
— Одноклассник.
— При деньгах? Может, проводить тебя? Погуляем!
— Не получается,— Саулюс сам не знал, как отвязаться от этого постоянного прицепа.— Если что, позвоню.
— Ты лучше мне это...— человечек потер кончики пальцев.
Саулюс нашарил мятый банкнот, швырнул на стол, но со стула встать не смог — сидел как привязанный, обеими руками сжимая столешницу.
Озябший Людвикас в сером дождевике стоял среди белых колонн портала Кафедрального собора. Саулюс заметил его издали — не узнал, просто решил, что это он,— хотел пройти мимо, хотел потянуть время, но Людвикас странно пожал плечами и зашагал навстречу. На улице наверняка бы не узнал, подумал Саулюс. Господи, какой он старик, дряхлый старикан... Почувствовал жалость, отвращение, даже полное равнодушие. Подал руку как чужому. Только бы не бросился обнимать! Но сантименты в их семье не были приняты, и Людвикас только чуть дольше подержал правую руку Саулюса, сжимая обеими озябшими ладонями, пристально глядя на него счастливыми глазами.
— Это хорошо, Саулюс,— пролепетали губы, щека судорожно дернулась.— Это хорошо, что мы встретились.
— Хорошо, Людвикас.
— Возмужал. Плечи какие. Спортом занимаешься?
— Когда есть время. Фехтовал, но бросил. Некогда.
— Конечно, всего не охватишь. А я вот...— развел руками, вздохнул.— Как видишь, вернулся.
Погода была осенняя, дул пронизывающий ветер, Людвикас ежился, ему и впрямь было холодно в тоненьком потертом плаще. В общежитии Саулюс пригласить его не мог — в комнате жили впятером, не только не поговоришь (он не представлял себе, о чем они будут говорить), но любопытные приятели пристанут с расспросами, пойдут кривотолки, опять начнут мутить воду. Хватит уже того, что было. Спасибо всем. И матери, и братьям, и сокурсникам...
Они вышли на проспект («Посидим где-нибудь»,— сказал Саулюс), шагали в спешащей толпе молча, не зная, где отыскать спокойное местечко. Но смогут ли они поговорить спокойно, даже если усядутся вдвоем в пустом зале ресторана? И впрямь — о чем им говорить? Неважно, что долгие годы не виделись. Их разделяют не только годы. Что же еще? Людвикас, наверно, даже не догадывается. Не надо. Конечно, не надо. Саулюс не станет ему рассказывать, даже не обмолвится... А может, выложить все? Замахнуться как топором и рубануть без жалости? Пусть рассыплется в прах родное гнездо, пусть рухнут подгнившие семейные подпорки. Замахнуться... Меня-то ведь никто не пожалел. Еще так недавно. Каждый день как на иголках... Бегу и не могу убежать от того дня, который послужил началом этого моего бега на месте. Если б не эта девчонка... Поначалу я так и подумал по простоте душевной.
Она пришла в среду после полудня. Девчонка из нашей деревни — Милда, Рукнисова Милда. Я учился с ней в одном классе, правда, потом она перестала ходить в школу, потому что отец-новосел уехал однажды в лес
за дровами и не вернулся, мать захворала, и Милде пришлось смотреть за двумя маленькими братиками. Во время каникул я как-то к ней зашел; зубастая ее мамаша поносила мировую сумятицу, в которой она не могла разобраться, а Милда стирала белье да готовила обед. Вроде так и должно быть — она не жаловалась, мне нравился ее веселый нрав, ее смех, такой редкий в те дни. «Дети подрастут, там видно будет,— сказала Милда.— Ведь не слишком постарею для науки?» На одной половине опустевшей избы Банислаускаса обосновалась колхозная контора, на другой — клуб-читальня. Милду пригласили заведовать читальней, и она согласилась. Она страстно любила книги, а работы в читальне раз плюнуть: вечер устроить, стенгазету повесить. Так она и вертелась вьюнком, даже похорошела. И вот в этот день цветастое платье Милды мелькнуло за вишенником. Я ворошил плотные прокосы клевера у дороги.
— Найдешь сегодня время? — спросила.
Мне хотелось вонзить грабли и взять девчонку за руку. Сам не знал, куда поведу, но так хотелось чувствовать ее рядом.
— Чего уставился? — рассмеялась Милда, наклонившись, сорвала тимофеевку.— Целых две недели, как дома, и не можешь зайти.
— В воскресенье собирался...
— В воскресенье танцы! Мне нужен художник — написать объявление.
Это потешило мое самолюбие, я торопливо согласился:
— Я приду, Милда. Я скоро приду.
Когда под вечер, умывшись и надев чистую рубашку, я сказал матери, куда иду, она обругала: лучше бы дома сидел. Я только присвистнул и пообещал долго не задерживаться.
Милда ждала меня в читальне. На столе был разложен большой лист плотной бумаги.
— Вот хорошо-то! — обрадовалась Милда, схватила меня за руку, потащила к столу.— Напиши объявление: в воскресенье устраивается вечер танцев, начало в девятнадцать ноль-ноль. И что-нибудь нарисуй.
Вручила мне коробочку с акварелью и кисточку, а сама забралась с ногами на стул и облокотилась на стол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50