А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Одним из них был Кларенс Кинг, державший путь в свой лагерь. Адамс бросился к нему в объятия. Дружба с Кингом, как большинство душевных привязанностей, никогда не нуждалась ни в развитии, ни в подтверждении. Дружеские узы завязываются в запредельных мирах и формируются, как Pteraspis в силуре; они не зависят от случайностей в пространстве и времени. В тот день Кинг в легкой повозке поднялся из Грили по тропе, по которой с трудом проходил интендантский мул, в чем Адамс не замедлил убедиться, проделав в той же повозке обратный путь. В хибарке имелась для гостей одна клетушка и одна кровать. Друзья разделили клетушку и кровать и проболтали до зари.
Все в Кинге интересовало и восхищало Адамса. Он лучше Адамса знал поэзию и искусство; знал Америку, в особенности, как никто, Америку западнее сотого меридиана; знал профессуру во всех ее ипостасях, а конгрессменов и того лучше. Он даже в женщинах знал толк, даже в американках, даже в американках из Нью-Йорка, а это далеко не о каждом можно сказать. Ко всему прочему он даже слишком хорошо разбирался в практической геологии и видел по крайней мере на поколение вперед по сравнению с тем, что значилось в книгах. Другое дело, насколько правильно он видел. Но в мире, как известно, ни один человек от века еще никогда ничего не видел правильно. Кинг видел все, что видят другие, и многое сверх того, и в этом таилось его очарование. Остроумие и чувство юмора, кипучая энергия, вовлекавшая каждого, кто с ним соприкасался, в сферу его интересов; очарование молодости и прекрасных манер; способность давать и брать — будь то мысли или деньги — широко и щедро, как сама природа, — все это выделяло Кинга среди американцев, делая его почти исключением. В нем было что-то от древнего грека — Алкивиада или Александра. На свете существовал только один Кларенс Кинг.
Новый друг — всегда чудо, а в тридцать три года видеть, как эта райская птица вдруг подымается из полыни, — все равно что зреть воочию воплощение божества. Один друг — уже много; два — великое множество; три — почти несбыточная мечта. Для дружбы необходим определенный параллелизм жизненных путей; сродство мыслей; состязательность цели. Кинг, подобно Адамсу, достиг критической точки в своем развитии. И вот они встретились, один, шедший с Запада, весь пронизанный солнцем Кордильер, другой, двигавшийся с Востока, весь пропитанный лондонскими туманами. Но обоим предстояло решать одни и те же задачи — теми же средствами — на том же поле деятельности и, сверх того, преодолевать те же препятствия на своем пути.
Кинг в компании был бесподобен, но не это качество так привлекало в нем Адамса, да и состязаться с ним на этой почве Генри никак не мог. Адамс не умел рассказывать, главным образом из-за того, что забывал, о чем нужно рассказать; и остроумием он также не блистал, разве только случайно. Влияние Кинга и его сотоварищей по «40-й параллели» сказалось на Адамсе с иной, более существенной стороны. Их жизненные пути — его и Кинга, сходились, но Кинг построил свою жизнь логично, на научной основе — так, по мнению Адамса, следовало строить жизнь всей Америке. Кинг обеспечил себе образование в одной области — цельное, но широкое. Теперь, дойдя до середины своего жизненного пути, он мог оглядеть его назад и вперед по прямой, а основой ему служили научные знания. Жизнь Адамса, прошлая и будущая, слагалась из ряда крупных поворотов или волн, а основы не было никакой. Сверхчеловеческая энергия Кинга уже завоевала ему небывалый успех. Никто из его сверстников не успел совершить так много, причем в одиночку, и не мог рассчитывать оставить по себе такой же глубокий след. Кинг сумел вдохновить конгресс чуть ли не на первый его законодательный акт. Он организовал гражданскую — а не военную — геологическую службу. Он проложил в геологии пути, равные по значению континентальной железной дороге, — подвиг, который пока еще никто не повторил ни в одной другой стране, где, как правило, не приходится разведывать целые континенты. А сейчас он работал над одним из классических трудов века. И имелись все основания полагать, что, когда ему захочется оставить государственную службу, он, воспользовавшись доходами от найденных им золота и серебра, угля и меди, с легкостью составит себе любое состояние. Не было такого приза — в науке и общественной жизни, литературе и политике, — который он при желании не мог бы получить, и он знал это, и знал, как получить их один за другим. При обычном везении он мог прожить лет до восьмидесяти и умереть богатейшим и всестороннейшим гением своих дней.
При всем том Кинг так мало был заражен эгоизмом, что товарищи не завидовали его исключительному превосходству; они скорее благоговели перед ним, а женщины ревновали к той власти, какую он имел над мужчинами. Но женщин было много, а Кинг — один. Мужчины преклонялись не столько перед ним, сколько перед идеалом американца, каким каждому хотелось быть. Женщины же ревновали еще и потому, что в душе Кинг не слишком-то жаловал американок: ему нравились женщины другого типа — подороднее и покрепче.
Молодые геологи из «40-й параллели» по духу были калифорнийцы — братья Брет Гарта. Теории Лайелла и Дарвина не встречали у них сочувствия: они не видели доказательств, подтверждающих медленные и незаметные изменения в природе; для них законом изменения была катастрофа; их занимало не простое, а сложное, но сложное в природе, а не в Нью-Йорке, и даже не в долине Миссисипи. Кинг обожал парадоксы и сыпал ими как из рога изобилия, не придавая им значения и тут же забывая. Но Адамсу они чрезвычайно нравились: ко всему прочему, парадоксы Кинга помогали ему утверждаться в мысли, что история увлекательнее любой естественной науки. Правда, открытым оставался вопрос, которая из наук лучше оплачивается.
В лагере Эммонса, разбитого высоко в горах Юинты, споры на эту и другие темы продолжались до крутых морозов. История и наука, открывая каждому из них свои горизонты, вели к теперь уже не столь дальним целям. Годы воспитания для обоих закончились. Им предстояло, такими, какие есть, испытать свои возможности в окружающем их мире. И, возвращаясь в Кембридж, чтобы вновь приняться за обязанности учителя и редактора, Адамс знал — он впрягается в свой воз. Воспитание, систематическое ли, случайное, сделало свое черное дело. Впредь он будет покорно тащить этот воз.
21. СПУСТЯ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ (1892)
Эта книга — позволю себе повторить — не о приключениях, а о воспитании! Ее назначение в том, чтобы помочь молодым людям — точнее, тем из них, кто, обладая достаточным интеллектом, ищет помощи, — но не в том, чтобы их развлекать. Как кто употребил, и употребил ли полученное им воспитание, вопрос, которого не стоит касаться исследователю: это личное дело каждого, и судить его — бестактно. Возможно, Генри Адамса вовсе и не стоило воспитывать — ведь, по мнению проницательных судей, лишь одна голова из ста способна с большим или меньшим результатом реагировать на окружающий мир, да и то половина из этих избранных реагирует на него неправильно. Воспитание преследует цель научить реагировать живо и экономно. Человечество в целом всегда неизбежно будет намного отставать от такого активного интеллекта, почивая, как, например, в случае Генри Адамса, на мягких подушках инерции. Воспитание же ставит себе целью по возможности убирать основные препятствия на пути человека, уменьшать трение, заряжать его энергией и учить его ум реагировать не случайно, а выборочно, именно на те явления, которые более всего его привлекают. Знания, которые приобретаются человеком в юности, немногого стоят; знает тот, кто знает, как узнавать. На протяжении всей человеческой истории шла безмерная растрата ума, а общество — как должна показать эта книга — всеми силами лишь способствовало этой растрате. Главная вина за это, без сомнения, лежит на учителе, но за ним, увы, стоит весь мир, сбивая учащегося с правильного пути. Только самые энергичные, самые способные, самые удачливые преодолевают сопротивление и силу инерции, тратя на это три четверти своей энергии и сил.
Был ли Адамс человеком способным к наукам или нет, но в 1871 году он поставил точку на своем воспитании и, подобно ближним своим, принялся применять его в практических целях. Потратив на учение двадцать лет, он счел свое воспитание законченным и подвел итог. Если говорить о людях, его окружавших, он ни на кого не мог бы пожаловаться. Все — мужчины и женщины — были к нему расположены; он ни разу не столкнулся с недоброжелательностью, неприязнью или даже невоспитанностью и никогда не знал тяжести дрязг и ссор. Ему не довелось испытать ни подлости, ни неблагодарности. В молодежи он встретил желание следовать его советам, что в его глазах было даже много больше того, что он мог ожидать. И, зная, как охотно люди жалуются на мир, так и не мог понять, почему ему самому не на что жаловаться.
За прошедшие двадцать лет он, исполняя желание ближних, написал много книг — больше, чем они, надо думать, когда-либо удосужатся прочесть, и больше, чем от него требовалось. Только напечатанного им было столько, что казалось даже забавным, какая уйма томов с его именем заполняет полки публичных библиотек. Правда, он так и не узнал, в какой мере его труды служили полезной цели, — ведь он работал вслепую. Но точно так же трудилось и большинство его сотоварищей, включая и художников, из которых ни один не считал, что ему удалось поднять нравственный уровень общества, и ни один не испытывал почтения к методам и нравам своего времени, ни у себя на родине, ни за ее пределами, хотя все они так или иначе пытались исправить нравы. Старшее поколение — как это видно на примере Хантов изнурило себя этими усилиями, поколение же, вступившее в жизнь после 70-х годов, сыграло более важную роль — не в отношении увеличения материальных богатств или численности населения, а в утверждении своей личной человеческой ценности. Значительное число тех, кто родился в 30-е годы, прославили свои имена — Филлипс Брукс, Брет Гарт, Генри Джеймс, Г. Г. Ричардсон, Джон Ла Фарж, и список этот, при желании, можно сделать гораздо длиннее. А из их школы вышли другие, родившиеся в сороковых, Огюст Сент-Годенс, Макким, Стэнфорд Уайт и десятки других, кого считали значительной силой даже в пору полной интеллектуальной инерции шестидесяти, если не восьмидесяти миллионов американцев. Среди всех этих замечательных и незамечательных людей Кларенс Кинг, Джон Хей и Генри Адамс вели свою скромную жизнь, пытаясь заполнить собой одну из лакун в социальном классе, который все еще отличался малочисленностью и недостаточной сплоченностью своих рядов. Их триумвират не сулил чересчур блестящих побед, но они держались вместе целых двадцать лет, словно их союз вел к славе или власти, пока Генри Адамс не счел, наконец, свои обязанности перед обществом выполненными и счеты с ним поконченными. Он вполне насладился своим образом жизни и не променял бы его ни на какой другой, но по причинам, не имевшим отношения к воспитанию, почувствовал, что устал. Его нервная энергия почти иссякла, и, словно лошадь, надорвавшаяся в беге, он сошел с беговой дорожки, покинул стойло и потянулся на пастбище, по возможности дальше от знакомых мест. Воспитание завершилось для него в 1871 году, жизнь пришла к концу в 1890-м, дальнейшее уже мало что значило.
После многих бесплодных попыток где-нибудь отдохнуть он, как уже не раз случалось, оказался в Лондоне, и перед ним со всей неизбежностью встал вопрос о необходимости возвратиться домой. Это было в январе 1892 года; он лежал один в больничной палате, затянутой сероватой зимней дымкой. Близился день его рождения; ему исполнялось пятьдесят четыре года, а на Пэлл-Мэлл его уже успели забыть, как забыли поколение его отца. Он не бывал в Лондоне добрых двадцать лет, и мысль, что мир для него теперь ограничивался постелью, а вид на него — полоской знакомого черного тумана в окне, даже как-то забавляла. От горящих в камине углей веяло домашним теплом, а туман нес с собой вкусный запах юности. Так или иначе, он не был выброшен на пустынную Вигмор-стрит; он мог сколько угодно развлекать себя воспоминаниями о собственной юности и вновь дефилировать по Оксфорд-стрит далекого 1858 года, когда жизнь была еще впереди и представлялась куда завлекательнее, чем обернулась потом.
Будущее меньше его занимало. За неделю, проведенную в постели, он не раз задумывался над тем, чем заняться впредь. Он только что вернулся из южного полушария, где плавал вместе с Джоном Ла Фаржем, который по окончании их путешествия с большой неохотой потащился в Нью-Йорк, чтобы вновь, засев в своей студии, вернуться к повседневным трудам, хотя жизнь уже шла на убыль. Адамс с радостью, для разнообразия, отправился бы на Восток, чтобы, убаюканный пассатами, заснуть там навсегда под южными звездами, блуждающими над мрачным лиловым океаном, с мрачным чувством пустоты и одиночества. Не то чтобы он гонялся за острыми ощущениями, но это было самое неземное из всех доступных ему чувств. Он еще не видел киплинговский «Мандалей», но, как и миллионы скитальцев, которые, пожалуй, одни только и чувствуют мир таким, каков он действительно есть, знал поэзию южных стран еще прежде, чем успел прочесть это стихотворение. Меньше всего Адамса привлекала мысль начать свое воспитание сначала. Полученное им было достаточно скверным, а новое только умножило бы его недостатки. Жизнь распалась надвое, и прожитая половина со всем, что в ней было, включая и воспитание, уже иссякла, не оставив ствола, чтобы привить к нему свежий росток.
Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным — в том смысле, что тот существует вне его сознания, — но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.
Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник — редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой — так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести.
Домой — означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон — частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно — быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт, да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать «Жизнеописание Авраама Линкольна». В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было — никакого статуса, никакого положения в мире.
Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство.
Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70