А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На самом деле посланник следовал здесь некоторым собственным пристрастиям — играл, так сказать, в свои игрушки. Он мог, например, потратить воскресенье, чтобы послушать службу во всех церквах, построенных в Лондоне Кристофером Реном, или несколько дней подряд, сбежав из миссии, пропадать на распродаже старинных монет у «Сотби», куда его сын в другие дни ходил на распродажи рисунков, гравюр и акварелей. Им обоим не хватало знаний, чтобы говорить друг с другом о своих увлечениях, но все различие между ними сводилось к различию в направленности этих увлечений. В искусстве, как и в том, что он писал, посланник демонстрировал приверженность к правильности формы и четкости линий — свойство ума, которое был бы рад унаследовать его сын.
Из всех приписываемых англичанам увлечений тяга к искусству — самое соблазнительное и коварное. Тот, кто вступал в этот круг, почти не мог надеяться из него выйти: ни центра, ни пределов в нем не было, ни начала, ни середины, ни конца, как не было источника, задач и результатов в том, что касалось воспитания. И наставить на правильный путь в Лондоне его было некому. Единственный американец, способный чему-то научить, художник Уильям Хант, находился в Лондоне проездом: он задержался, чтобы написать портрет посланника, завершивший серию портретов семьи Адамсов, ныне хранящихся в Гарварде. Хант не переставая говорил об искусстве: он был, или позже стал, одним из его знаменитых популяризаторов. Но Генри Адамс слишком мало знал, чтобы чему-то научиться; а возможно, как всякий молодой человек, уже унаследовал или приобрел определенные вкусы, от которых не мог сразу избавиться. Хант же не располагал лишним временем, чтобы вымести сор из его головы. Он написал портрет и уехал.
При малейшей возможности Адамс удирал в Париж за солнцем и там каждый раз непременно разыскивал Ричардсона в мансарде на Rue du Вас или в любом другом месте, где бы тот ни жил, они шли в Пале-Рояль и за обедом толковали обо всем, что волновало учеников Beaux Arts. Ричардсон тоже умел поговорить, хотя тогда еще не нашел свой стиль. Правда, Адамс улавливал лишь малую долю бродивших в голове приятеля мыслей, в особенности мало потому, что Адамсу все французское, кроме ресторанов, всегда казалось пошлым, а постоянная жизнь в Англии приучила считать французское искусство втройне пошлым. Это вовсе не означало, что английское искусство в 1866 году было ах как хорошо, отнюдь нет, но оно помогало, вполне в английском духе, рассматривать все искусство как безделушки для гостиной.
Ни в миссии, ни в Лондоне, а в Йоркшире — точнее, в Торне — Адамс встретил того, кто ввел его в вертоград врожденного хаоса, называемого английским эстетическим вкусом. Старшая дочь Милнсов Гаскеллов вышла замуж за Фрэнсиса Тернера Палгрейва. Немного найдется американцев, которых могло бы заинтересовать описание семьи Палгрейвов, а между тем редкая семья столь заслуживает описания. Сэр Фрэнсис Палгрейв-отец приобрел известность как крупнейший историк древней Англии и единственный среди них не англичанин, причина этого первенства крылась в его имени — Коган, которому соответствовал и склад его ума — вряд ли английский. Свое имя на Палгрейв он сменил в угоду жене, с которой вырастил четверых замечательных сыновей: Фрэнсиса Тернера, Гиффорда, Реджиналда и Инглиса. Все четверо составили себе имя. Самым эксцентричным оказался, пожалуй, Гиффорд, чьи «Путешествия» по Аравии прославили его даже среди самых известных путешественников его поколения. Фрэнсис Тернер — или Фрэнк Палгрейв, как его обычно называли, — не сподобившись утолить свою неугомонную натуру, как Гиффорд, в путешествиях и задыхаясь в атмосфере министерства просвещения, занялся критикой. Его статьи об искусстве сделали «Субботнее обозрение» грозой британских художников. Его литературный вкус, запечатленный в антологии «Золотое сокровище», сделал для литературного воспитания Генри Адамса больше, чем тот когда-либо мог бы сделать, опираясь на собственный вкус. Сам Палгрейв не считал себя большим поэтом, хотя гимны его пользовались успехом. Критик же он был беспощадный, и его не любили. Даже Холмен Хант находил его придирчивым, и среди тьмы претендентов он, пожалуй, больше всех имел право притязать на оспариваемое многими звание самого ненавистного человека в Лондоне. Палгрейву нравилось наставлять и пояснять, лишь бы его слушал внимательный ученик. Адамс слушал внимательно: сам он ничего не знал, и ему нравилось слушать Палгрейва. Да и, по правде говоря, ничего иного ему и не оставалось: когда Палгрейв вещал своим скрипучим голосом, никакие силы не могли его остановить. Литература, живопись, скульптура, архитектура — все подвергалось его разносам, всегда умным, но не всегда справедливым, а исчерпав себя на этих поприщах, он не гнушался перейти на другие, помельче. Джон Ричард Грин — полная противоположность Палгрейву, — чье ирландское обаяние, исполненное такта и юмора, как правило, защищало его от нападок, любил рассказывать, как Палгрейв пожаловал к нему с визитом, когда он только что переехал в свой новый, в духе королевы Анны, дом на Кенсингтон-сквер. «Пришел вчера Палгрейв, и первое, что сказал: „В декоре вашего парадного подъезда я насчитал три детали, которые выпадают из стиля“».
Другим беспощадным критиком, выступавшим даже с большей, чем Палгрейв, категоричностью, был Томас Вулнер, тоже поэт (и еще скульптор). Правда, в его скульптуре не проявлялось той грубой определенности, какую проявлял он сам, если только не делал над собой сверхъестественного усилия, чтобы быть учтивым. Бюсты его были, несомненно, хороши, а, если верить шумным похвалам Палгрейва, все его работы вообще лучшими для своего времени. К британскому искусству — или отсутствию в Британии искусства — он относился чрезвычайно серьезно, даже истово, как к личной обиде или боли, и порою в анархическом запале своих разоблачений делался даже страшен. Но поскольку Генри Адамс не чувствовал себя ответственным за английское искусство, американского же на суд Вулнеру предоставить не мог, он слушал его диатрибы под стать карлейлевским и, не морщась, их принимал. Правда, его больше устраивал третий член этого критического триумвирата — Стопфорд Брук, чьи вкусы соответствовали тому же направлению, но чья манера выражать их смягчалась благопристойностью, присущей его священническому сану. Эти пастыри от искусства вели на пути воспитания слишком окольные и скользкие, чтобы американец мог по ним следовать. Что же касается карьеры, то Генри Адамсу лучше было бы посещать скачки.
К счастью, сам он слишком мало знал, чтобы быть критиком, тем паче художником. В иной области незнание только благо, и искусство одно из них. Генри знал, что ничего не знает, что у него нет ни наметанного глаза, ни острого чутья, дающего уверенность в себе, но его разбирало любопытство, и чем дальше, тем больше, в какой мере здесь осведомлены другие. Для него слово Палгрейва о рисунке Рембрандта или Микеланджело было окончательным, и он безоговорочно доверял суждениям Вулнера о Тернере. Но когда он ссылался на эти авторитеты в разговорах с торговцами картин, те только фыркали и заявляли, что в их деле эти мнения не пользуются весом. Тем не менее, если час спустя Генри оказывался на распродаже у «Сотби» или «Кристи», он наблюдал, как те же торговцы не сводят с Палгрейва и Вулнера глаз, тут же предлагая сверх за любой предмет, который те намереваются купить. А уж два торговца редко сходились во мнении. Однажды Генри купил акварель в студии у самого художника, но, когда час спустя он занес ее в лавку окантовать, хозяин подверг сомнению ее подлинность. И Генри был вынужден признать, что ничего не может доказать, поскольку ряд свидетельств говорили против него.
Как-то утром в начале июля 1867 года Палгрейв, завернув в миссию по дороге в город, предложил Адамсу захватить его с собой к «Сотби», где было выставлено небольшое собрание старинных рисунков. Собрание это, весьма любопытное, принадлежало, по имеющимся сведениям, сэру Энтони Уэсткому из Ливерпуля. Оно не выставлялось и не распылялось сотни лет, однако не располагало ничем, что могло бы привлечь большое внимание. Кроме коллекционеров и знатоков, папки, скорее всего, никто не открывал. Дюжины две такого рода любителей всегда были тут как тут, не пропуская ни одной распродажи, и особенно гонялись за рисунками старых мастеров, которые с каждым годом попадались все реже. Просмотрев быстро каталог, Палгрейв остановился на некой папке с небольшими рисунками, из которых один значился за Рембрандтом, другой — за Рафаэлем, и, задержав палец на Рафаэле, после тщательного осмотра сказал: «Это я купил бы. Сдается мне, этот листок один из тех, которые сегодня идут за пять шиллингов, а завтра за пятьдесят фунтов». Адамс отметил его для покупки и на следующее утро явился на аукцион. Распродажа шла медленно, и к двенадцати часам он решил, что успеет съесть ленч. Но когда полчаса спустя он вернулся в зал, рисунок уже купили. Крайне досадуя на себя за глупость — ведь Палгрейв прямо сказал, что хочет приобрести рисунок, а может быть, имел в виду таким образом осчастливить им Адамса, — бедный растяпа стал дожидаться конца распродажи, чтобы спросить аукционщика имя покупателя. Им оказался некто Холловей, торговец картинами, чья лавка находилась близ Ковент-гардена. Генри его немного знал и тотчас к нему отправился. В лавке ему пришлось подождать, пока не возвратился молодой Холловей с покупками под мышкой, и без всяких предисловий Генри сразу приступил к делу. «Мистер Холловей, — сказал он, — вы только что приобрели папку, которая мне приглянулась. Не согласитесь ли ее уступить!»
Холловей развернул пакеты, просмотрел рисунки и сказал, что купил их из-за Рембрандта, который ему кажется подлинным. За исключением этого рисунка, остальные он готов уступить по цене, которую заплатил за все, двенадцать шиллингов.
Таким образом, на тот момент эти рисунки, надо полагать, видели все лондонские эксперты. Двое из них — всего двое — сочли, что их стоит купить, и один из этих двух, Палгрейв, выбрал рисунок Рафаэля, а другой, Холловей, Рембрандта. Адамс, которому достался Рафаэль, в этом вопросе совершенно не разбирался, но считал, что может позволить себе потратить двенадцать шиллингов ради воспитания, пусть даже рисунок окажется ничем. Подобные воспитательные уроки стоят большего.
Он отнес рисунок Палгрейву. Листок был накрепко приклеен к старому, очень тонкому картонному паспарту, и, держа его на свет, можно было различить на обратной стороне какие-то строки.
— Сходите с ним в Британский музей к Риду, - сказал Палгрейв. — Рид хранитель рисунков и, если вы его попросите, снимет паспарту.
Дня два Адамс развлекался тем, что искал среди творений Рафаэля фигуру под стать изображенной на рисунке и нашел ее в «Парнасе» — фигуру Горация, для которой, как потом выяснилось, в Британском музее имелся другой, куда более совершенный рисунок.
Наконец, захватив грязноватый, сделанный красным мелком набросок, Адамс отправился к Риду и нашел его в кабинете, стены которого были увешаны превосходнейшими рисунками Рафаэля.
— Да, — сказал мистер Рид, — я заметил на распродаже купленный вами эскиз. Только это не Рафаэль.
Адамс, не чувствуя себя компетентным обсуждать этот предмет, сообщил о результате Палгрейву, который заявил, что Рид тут ничего не смыслит. И этот предмет находился вне компетенции Адамса, но про себя он отметил, что Рид занимает должность в Британском музее, являясь хранителем лучшего или почти лучшего — собрания рисунков в мире, в особенности Рафаэлевых, и ведает закупками для музея. Он, эксперт, с первого взгляда отверг оба рисунка — и Рафаэля и Рембрандта, — а когда Рафаэля показали ему вновь, запросив его мнение, с ходу отверг вторично.
Неделю спустя Адамс пришел к Риду за рисунком, и тот, вынув его из ящика стола, отдал со словами, в которых сквозили сомнение и неуверенность: «Должен сообщить вам, что на бумаге есть водяной знак по-моему, такой же, как на бумаге Маркантонио». Несколько обескураженный таким методом атрибуции произведений искусства — методом, с которым даже ничтожный и невежественный американец легко мог бы справиться не хуже самого Рафаэля, — Адамс тупо спросил: «Значит, вы считаете рисунок подлинным?» — «Возможно! — ответил Рид. — Но он сильно утрирован».
Вот оно, мнение эксперта после второго осмотра, да еще с помощью водяных знаков! В глазах Адамса одно это стоило двенадцати шиллингов! Неповторимый урок! Но на том дело не кончилось: «Эти штрихи на обороте, по-видимому, какая-то надпись, которую я прочесть не могу. Но если вы пройдете в отдел рукописей, там ее вам прочтут».
Адамс пошел с листком к хранителю рукописей и попросил его разобрать, что написано на обороте. Внимательно поглядев на строки несколько минут, хранитель со всею учтивостью сказал, что прочесть их не может: «Надпись нацарапана мелком, скорописью, с большим числом малоупотребительных сокращений и старых форм. Если есть во всей Европе человек, способный ее прочесть, так это вон тот пожилой джентльмен, что сидит за столом с табличкой Libri. Обратитесь к нему».
Итак, эксперт провалился на алфавите! Не сумел даже определить, что написано! Но Адамс не имел оснований жаловаться: с него не взяли и пенса, не то что двенадцать шиллингов, а ведь эти эксперты стоили в его глазах много больше — по крайней мере за те уроки, которые ему преподали. Затем он отнес листок к старику Libri, о существовании которого никогда не подозревал, и, как мог обходительнее, попросил старого джентльмена поведать ему, есть ли в строчках какой-то смысл. Не будь Адамс тем, чем был, — полным невеждой, он знал бы все о Libri, но невежество его простиралось очень далеко, и, возможно, это было к лучшему. Libri посмотрел на листок раз, другой и, наконец, попросил Адамса посидеть и подождать. Прошло с полчаса, прежде чем он подозвал молодого человека и показал ему следующие строки:
Or questo credo ben che una elleria
Те offende tanto che te offese il core.
Perche sei grande nol sei in tua volia;
Tu vedi e gia non credi il tuo valore;
Passate gia son tutte gelosie;
Tu sei di sasso; non hai piu dolore.
Насколько Адамс мог впоследствии припомнить, Libri прочитал их именно так и к тому же добавил, что сокращений много и они необычны, манера письма очень старинная, а слово, которое он прочел как elleria в первой строке, не итальянское. К этому моменту кто угодно уже полностью выдохся бы, и Адамс не стал задавать вопросов. Если Libri не умеет читать по-итальянски, не Адамсу же предлагать ему свои услуги! Он забрал рисунок, поблагодарил всех экспертов Британского музея и, видимо исчерпав их возможности, сел в кэб и направился в студию Вулнера, где, показав ему рисунок, сообщил мнение Рида.
— Дурак он! — презрительно бросил критик. — Ничего он в этом не смыслит. Не знаю как насчет писанины, но рисунок — подлинный. Не сомневайтесь.
Сорок лет Адамс держал этот рисунок у себя на каминной полке — отчасти потому, что он пришелся ему по вкусу, отчасти же ради эксперимента: остановится ли перед ним хоть один критик или художник? — вот что его занимало. Никто не взглянул на старика, кроме тех, кто знал его историю. Адамс и сам потерял к нему интерес. Он даже не стал выяснять, принадлежит ли этот рисунок Рафаэлю, его ли это стихи и водяной знак. Эксперты — всем скопом, включая тех, кто сидит в Британском музее, — установили, что рисунок стоит части потраченных на него двенадцати шиллингов. На этот счет у Адамса тоже не было своего мнения. Одно он знал твердо — в части воспитания старик вполне стоил своих денег, а в части доставленного удовольствия даже больше.
Искусство — отменный путь для развития, но на каждом повороте Адамс снова и снова натыкался на ту же фигуру старика — словно на исхлестанный непогодой слепой указатель, предназначенный направлять к следующей станции, но никуда не направляющий. Да и не было ее, следующей станции. Все искусство за тысячу — или десять тысяч — лет привело Англию к куче хлама, который Палгрейв и Вулнер толкли в своих ступах — высмеивали, раздергивали по ниточкам, облаивали и оплакивали и толковали в терминах, неизвестных в литературном языке. Уистлер еще не появился в Лондоне, но и другие справлялись с этим делом не хуже. Чему можно было тут научиться? Однажды, когда по возвращении в Лондон Генри обедал со Стопфордом Бруком, кто-то спросил его, как ему понравилась выставка Королевской академии. Подумав немного, Генри назвал ее прелестным хаосом, имея в виду сделать комплимент. Но Стопфорд Брук принял его слова в штыки — разве хаос не то же самое, что смерть? Воистину, вопрос этот стоил обсуждения. Только Адамс со своей стороны полагал, что ему, ищущему знаний для жизни, хаосом и смертью заниматься ни к чему — ни то, ни другое в Америке не имело бы успеха, — да и карьере его не помогло бы ничуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70