А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Строки о "Госте из будущего" тогда еще не были написаны, как
и третье посвящение. "Поэма без героя" - произведение таинственное и
пленяющее, споры и дискуссии о ней не утихают по-прежнему. Курган научных
комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что
скоро она будет совсем погребена под ним.
Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись,
стала рассказывать о 1937-1938 годах (12), когда ее муж и сын были
арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в
которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали
вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им
передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания
скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это совершенно
спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени
замечаниями вроде: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из
нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и
на...". Наступила долгая тишина. "И даже сейчас..." Я спросил о
Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны
слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал
пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Ей потребовалось
несколько минут, чтобы прийти в себя. Затем она проговорила совершено
изменившимся голосом: "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте,
он носил лиловые рубашки на русский манер и постоянно говорил о том, как нам
будет хорошо вместе, когда мы вернемся из эвакуации. Он недавно умер. Он был
очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма,
человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным
антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость,
силу и свежесть и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь
молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?
Это был своего рода Долохов (13), он называл меня Аннушкой, что меня всегда
коробило. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной
смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил
меня". Время приближалось уже к трем часам ночи, но совсем не было заметно,
что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный
впечатлениями, конечно, не спешил уходить.
Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны, Лев Гумилев (сейчас он
профессор истории в Ленинграде). Было ясно, что мать и сын глубоко привязаны
друг к другу. Гумилев рассказал, что он - ученик известного ленинградского
историка Евгения Тарле. Областью его исследований была Средняя Азия (он не
упомянул о том, что отбывал срок заключения в тех краях), и его интересовала
прежде всего ранняя история хазар, казахов и более древних племен. Он сам
попросил, чтобы его направили добровольцем на фронт, где он служил в
зенитной части, состоявшей из бывших заключенных. Только что он вернулся из
Германии. Он был уверен, что сможет снова жить и работать в Ленинграде, и
казался мне бодрым и полным замыслов. Гумилев угостил меня вареной
картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова
извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать "Поэму без
героя" и "Реквием". "В этом нет необходимости, - ответила она, - в феврале
должен выйти сборник моих избранных стихов; все это уже есть в корректуре. Я
сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд". Но обстоятельства впоследствии
повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и
Зощенко и ставшей частью кампании по борьбе с "формалистами" и
"декадентами". Именно тогда Жданов выступил с публичными поношениями
Ахматовой, назвав ее "полумонашенкой, полублудницей" - выражение, которое он
не полностью выдумал. (14)
После ухода Льва Гумилева Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и
не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты,
тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и
возвышенности, за "мир, в котором не блещут мечи". (Позже я изложил эту
страстную обвинительную речь Пастернаку). Я заметил ей, что Чехова любил
Толстой. "Но почему он сам приговорил к смерти Анну Каренину?" - спросила
Ахматова. "Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она
превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, "травиату".
Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его
безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, чье лицемерие Толстой
без устали разоблачает. В конце романа даже Вронский отталкивает Анну.
Толстой кривит душой. Мораль "Анны Карениной" - это мораль его жены и его
московских тетушек. Сам писатель знает правду и, тем не менее, он не
стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого - это прямое
отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею
"Война и мир", воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью
Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль осуждала
развод. И тогда он написал "Анну Каренину", наказав Анну за то, что та
оставила мужа. А когда Толстой состарился и крестьянские девушки уже не
возбуждали его, он написал "Крейцерову сонату", где вообще отвергал всякую
половую жизнь". Возможно, эта обвинительная речь была сказана в шутку. Но
Ахматова искренне не принимала учения и взглядов Толстого: в ее глазах он
был эгоцентриком с хаосом в душе, врагом гармонии и любви. Ахматова
благоговела перед Достоевским (презирая, подобно ему, Тургенева) и
преклонялась перед Кафкой: "Он писал для меня и обо мне". Во время нашей
следующей встречи - в 1965 году в Оксфорде - мы говорили о Джойсе и Элиоте,
замечательных, по ее словам, писателях, наиболее правдивых из всех
современных авторов, но, несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки.
Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойденным, он, по ее мнению,
знал все: "И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского Села
с томиком Парни (15) в руке?" Затем она прочла мне свои записки о
"Египетских ночах" Пушкина и рассказала о герое этой поэмы - таинственном
чужестранце, легко импровизирующем на любую, выпавшую по жребию, тему.
Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза был
польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было
неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в
Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным
талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок,
неоднократно похвально отзывавшийся о ее стихах, на самом деле не любил ее.
Однако каждая школьная учительница в России была уверена - и это убеждение
живет до сих пор, - что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже
историки и критики верили в это. Основаниями таких слухов послужили,
очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года "Я пришла к поэту в гости",
посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти "Сероглазый король",
написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие
стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде
всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и ее саму.
Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову многое связывало. Она
рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного
кризиса, обессиленный и опустошенный, но его жена вскоре появлялась вслед за
ним и быстро уводила его домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись.
Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это
серьезно. То была, по ее словам, ненастоящая любовь, да и вообще не любовь.
Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти
Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг
живет и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от
времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то
другому. Ахматова восхищалась Цветаевой: "Марина как поэт гораздо лучше
меня". После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова
по-настоящему ощутили свое одиночество: казалось, они очутились в пустыне,
хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали,
копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, было для них огромной
поддержкой и предметом гордости. Глубокий патриотизм этих двух поэтов был
совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал
увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт.
Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до
самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. При этом
оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о художественно
богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и
стремились к общению с ним.
Несмотря на глубокую ночь, Ахматова все более оживлялась. Она стала
расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно
она имела право знать обо мне все. Она же вознаградила меня прекрасным
рассказом о своем детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилевым,
Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой
войной. Только имея представление обо всем этом, можно понять "Поэму без
героя": последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал
маскарад, мотивы из "Дон Жуана" и комедии дель арте. Ахматова вновь
заговорила о Саломее Андрониковой (Гальперн), ее красоте, обаянии,
незаурядном уме, о вечерах в кабаре "Бродячая собака", о представлениях в
театре "Кривое зеркало", о ее неприятии лжемистики символизма, за
исключением стихов Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие из которых она
знала наизусть. О Вячеславе Иванове она отзывалась как о человеке
выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой
воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной.
Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта, на ее взгляд,
презирали напрасно: он, хотя и был слишком помпезным и самоуверенным, его
одаренность не вызывала сомнений. Сологуба она считала поэтом неровным, но
часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и
требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у
которого она сама и Гумилев многому научились. Смерть Анненского прошла
почти незамеченной для издателей и критиков, великого мастера предали
забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилева, Мандельштама, Лозинского,
Пастернака и самой Ахматовой.
Мы заговорили о музыке. Анна Андреевна восхищалась возвышенностью и
красотой трех последних фортепьянных сонат Бетховена. Пастернак считал их
сильнее посмертных квартетов композитора, и она разделяла его мнение: вся ее
душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между
Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с
Пастернаком ей легче беседовать о музыке, чем о поэзии.
Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции - как в культурном,
так и в личном плане. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем:
он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь
усиливали боль утраты. У Ахматовой еще оставались преданные друзья -
Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Берггольц, Лидия Чуковская,
Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я
тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей
помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона,
Моцарта, Мольера, великая панорама итальянского Возрождения. Она
зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться
разрешения переводить письма Рубенса (16), а не Ромена Роллана. Она спросила
меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было
интересно узнать, является ли для нее этот период реальным историческим
прошлым, населенным живыми, несовершенными людьми, или идеализированным
образом некоего воображаемого мира. Ахматова ответила, что, конечно,
последнее. Вся поэзия и искусство были для нее - здесь она заимствовала
выражение Мандельштама - чем-то вроде тоски по всемирной, всеобъемлющей
культуре, как ее представляли Гете и Шлегель. Эта культура, претворяющая в
искусство природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, является своего
рода внеисторической реальностью, за пределами которой нет ничего. Вновь и
вновь она говорила о дореволюционном Петербурге - городе, где она
сформировалась, - и о бесконечной темной ночи, под покровом которой уже
многие годы протекает ее жизнь. Ахматова ни в коей мере не пыталась
пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой,
несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.
Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих
пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не
собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что
ее биография - в самой ее поэзии, в особенности, в "Поэме без героя". Она
вновь прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне ее переписать и
вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и
искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром
следующего дня.
Перед своим отъездом из Советского Союза - я ехал через Ленинград в
Хельсинки - я вновь увиделся с Ахматовой. Я зашел к ней попрощаться 5 января
1946 года, и она подарила мне один из своих поэтических сборников. На
титульном листе было напечатано новое стихотворение, которое стало
впоследствии вторым в цикле, названном "Cinquе". Источником вдохновения
этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В
цикле "Cinquе" есть и другие ссылки и намеки на наше знакомство. Эти намеки
я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил
академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся
ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания ее сочинений.
Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы
вместе просмотрели стихи "Cinquе". В свое время он читал их с Анной
Андреевной, и та рассказала ему о трех посвящениях, их датах и значении, а
также о "Госте из будущего". С видимым смущением Жирмунский объяснил мне,
почему последнее посвящение в поэме, обращенное ко мне, не вошло в
официальное издание. А то, что это посвящение существовало, широко известно
любителям поэзии в России, заверил он меня. Я, разумеется, проявил полное
понимание. Самому Жирмунскому, добросовестному ученому и мужественному
человеку, трудно было примириться с тем, что политическая ситуация помешала
ему исполнить посмертные пожелания Ахматовой. Я пытался убедить его, что все
это для меня не имеет большого значения, а важно другое. Поэзия Ахматовой в
значительной мере автобиографична, поэтому обстоятельства ее жизни могут
прояснить значение ее стихов в большей мере, чем у многих других поэтов. Я
однако не думал, что истина будет потеряна безвозвратно: как и в других
странах, где существует строгая цензура, факты скорей всего не исчезнут
(хоть, вероятно, и обрастут легендами и небылицами): их сохранит устная
традиция. Но если Жирмунский хотел донести правду в ее точном виде хотя бы
до небольшого круга людей, он должен был написать свои воспоминания,
передать их со мной или с кем-то другим за границу, чтобы опубликовать их
там. Сомневаюсь, что он последовал моему совету. Вспоминаю, как мучил его
цензурный гнет и как он извинялся передо мной во время всех своих
последующих приездов в Англию.
Я был вторым иностранцем, с которым Ахматова встретилась после Первой
мировой войны (17). Последствия этой встречи были гораздо серьезнее, чем
можно было ожидать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9