А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

(Эпоха Грэма Грина,
Ч.П.Сноу, Айрис Мердок и других "сердитых молодых людей" еще не наступила,
их стали издавать позднее). Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю
упомянутых Сельвинским двух авторов. Очевидно, в их глазах я был
капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых
писателях - подобно тому, как они сами игнорировали факт существования
русской эмигрантской культурной среды.
Между тем Сельвинский продолжал говорить, его голос звучал громко и
торжественно, как будто он обращался к широкой аудитории. "Я знаю, - заявил
он, - что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть - в том
плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно
кончается тем, что партия права, а мы заблуждались. Партия все видит, слышит
и знает лучше нас". Я заметил, что остальные гости недовольны этим
выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда
установленных на подобных встречах. Воцарилась напряженная тишина: казалось,
Сельвинский допусти крупную бестактность, и факт его шаткого положения, по
видимому, еще больше усугублял всеобщее замешательство.
Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная
дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической
стране. Красивая дама, жена одного известного советского писателя и в
прошлом секретарш Ленина, возразила мне: "Мы живем в обществе, построенном
по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в
области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные люди отрицают
законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития
истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если
же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не
допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы
гораздо свободнее, чем вы там, на Западе". И она процитировала Ленина и
Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на высказывания Огюста
Конта, а также тезисы французских позитивистов девятнадцатого века, чьи
взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось,
наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению
литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода
дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное
положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из
ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю
бестактность моего поведения.


- II -


Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой,
бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была
своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького, с тем
чтобы признанные писатели могли там работать в спокойной обстановке. Но
учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда
было гармоничным. Даже я, несведущий иностранец, мог догадаться, что в
Переделкино не утихают ссоры и разногласия.
Ступив на дорогу, ведущую к писательским домам, мы увидели мужчину,
роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил, как зовут
нас, и мы довольно долго беседовали. Наш новый знакомый настоятельно
посоветовал нам прочитать его блестящий роман "Костры инквизиции" (4) и еще
более замечательный роман об Иване Третьем и средневековой России, над
которым он работал в то время. Затем, пожелав нам всего хорошего, он исчез в
своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной
бесцеремонностью, меня же она очаровала. Непосредственный, сердечный
монолог, без формальностей и светских любезностей, обязательных на
официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление.
Стоял теплый солнечный день, какие бывают ранней осенью. Пастернак со
своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду.
Поэт сердечно нас приветствовал. Марина Цветаева, с которой Пастернак был
дружен, однажды сказала, что он выглядит как араб и его конь: у него было
смуглое, экспрессивное, очень колоритное лицо, теперь знакомое всем по
многочисленным фотографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил
медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то
жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял
каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных
ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и
напряжением. Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги,
посланные его сестрой Лидией. "Нет, нет, что это? - закричал поэт,
удивленный, как будто я подал ему милостыню, - это явное недоразумение!
Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату". Я чувствовал себя все более
неловко. Жена поэта, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор
на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой
войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был в Лондоне в
1935 году, на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Позвольте
рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче,
когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы
тогда не так боялись подобных визитов, как сейчас. Они сказали примерно
следующее: "Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс.
Вы тоже приглашены на него. Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете
через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с
кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня
должны выступить на конгрессе". Я сказал, что у меня нет подходящего костюма
для такого случая. Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак,
брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных
лакированных туфель, которые оказались как раз впору. Но в итоге вышло так,
что я всем этим не воспользовался и поехал в своей обычной одежде. Позже мне
рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из главных
организаторов конгресса. Он объяснил советским властям, что если среди
участников не будет меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных
западноевропейских и американских кругах писателей, то это вызовет вопросы и
непонимание. Тем ничего не оставалось, как пригласить меня, хотя мое имя и
не стояло в первоначальном списке делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом
конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро,
Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамонд Леман и других знаменитостей. Я
выступил и сказал примерно следующее: "Насколько я понимаю, мы, литераторы,
собрались здесь с целью организовать сопротивление фашизму. Хочу выразить
свое отношение к этому: не надо ничего организовывать. Любая организация
означает смерть искусства. Личная свобода и независимость - вот, что самое
главное. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких
объединений, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред". Похоже, я
всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих
меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной
о том выступлении. (5) Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим
другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке
напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона я морем вернулся в
Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей,
человеком, обладавшим большим влиянием и властью (6). Я начал говорить с ним
и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать.
Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. У
Щербакова явно сложилось впечатление о нестабильности моего душевного
состояния и, вероятно, это мнение послужило мне впоследствии на пользу".
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака
или, мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого
террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так
истолковали его слова и позже объяснили мне, что за ними стояло.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с
"Детством Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это
была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт
(абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите
эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте
этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы
- не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием
наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего
многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый гениален,
его "Петербург" и "Котик Летаев" замечательны, но его влияние на меня было
фатальным. Другое дело - Джойс. Все, что я писал тогда, было одержимо,
принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако
сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное, стройное,
классически чистое и простое. К такой манере стремился Винкельман, да, и
Гете тоже. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и посвящу ей остаток
жизни".
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я
хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были
произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, была книга "Доктор
Живаго". В 1945 году писатель закончил ее первые главы. Позже он попросил
меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил его просьбу,
еще не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый роман.
На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О
том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о
грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо
спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом
Ридом и его доктриной индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из
философии морали, и прежде всего, из идеи личной свободы Канта и его
истолкователя Германа Когена, которого он знал и глубоко уважал со времени
своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны. А вот Блок
совершенно не понимал Канта и представил его в своем стихотворении "Кант"
мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал
несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране,
ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России
остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие
русские писатели, никогда не произносил слов "Советский Союз"), поскольку
связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что
в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются
его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница,
уже немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: "О
себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: 'Сейфуллина
в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. Эти слова
остаются неизменными уже двадцать лет, для советского читателя я как бы
пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей
Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А как мало мы знаем! Мне,
например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис,
Джойс, Бунин, Ходасевич - живы ли они еще?". По-видимому, Пастернаку такое
течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о
французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему
прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению!
Он, конечно, уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем
не знал Сартра и Камю (7) и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. "Не
понимаю, что находит в нем Анна Андреевна", - заявил Пастернак. В итоге поэт
настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире,
куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов
исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за
ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы
сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет
совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту.
Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что
некоторые поэты являются стихотворцами только тогда, когда пишут стихи, а
работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами
всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был
гениальным поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы. Нет, я
не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне на
ум - Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу
утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум
собеседника мчаться из последних сил, так что его привычная картина мира
иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и
пугающей. И опять неизбежное слово "гений". Меня иногда спрашивают: что я
подразумеваю под этим требовательным и одновременно несколько туманным
понятием. Могу ответить следующее. Однажды танцора Нижинского спросили, как
ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения:
"Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу возвращаются на
землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на
несколько мгновений?" Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная
способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить,
но и даже понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так,
словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается
описанию, его речь была буйной и динамичной и в то же время трогала до
крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел
значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.
Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои
ожидания были превзойдены: я был восхищен - как беседой, так и личностью
писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче
по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне
забавный собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о
другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился
с Самуилом Маршаком, детским писателем и переводчиком Бернса. Маршак всегда
старался держаться подальше от политических и идеологических бурь. Возможно,
благодаря этому, а также покровительству Горького, ему удалось уцелеть в
страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому
разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве
он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и
добрым представителем московской интеллигенции доставило мне много
удовольствия. Маршак с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал
больших надежд на будущее. Он предпочитал беседы об английской и шотландской
литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для
меня суждений на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг
знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чье имя, если и было
упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие авторы в
России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен
и среди них Льва Кассиля. Я спросил "Автор 'Швамбрании'?". "Именно, он". "Но
ведь это слабый роман, - сказал я, - я читал его несколько лет назад, он
показался мне лишенным воображения, скучным и наивным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9