А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Неужели вам он
нравится?" "Да, - ответил мой собеседник, - книга искренняя и написана
неплохо". Но я с ним не согласился. Несколько часов спустя я собрался
уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо
ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил проводить меня до
железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: "Вы были так добры ко мне, а я,
простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени". "Лев Кассиль", -
прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием.
"Почему же вы не сказали мне? Швамбрания...". "Я уважаю ваше мнение. Вы были
честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду". Я бормотал
извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в
подобной ситуации повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.
Пока я ждал поезда, пошел дождь. Я спрятался под досками, нависшими над
полуразвалившейся изгородью - больше укрыться было негде. Туда же подошла
одна молодая пара - единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы
обменялись несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные
знакомые оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка -
русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной
тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилось особое доверие:
казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что
Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без
проблеска свободы и мысли. В чем-то это справедливо, однако радикалы в то
время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и пытки, и даже
многим террористам удалось уцелеть. "А теперь, - спросил я, слегка
разыгрывая незнание и наивность, - разве люди не могут открыто выражать свое
мнение по актуальным общественным вопросам?" "Стоит кому-то попробовать, -
ответил студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с
ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим". Затем мы
сменили тему, и мои собеседники рассказали, что молодежь сейчас читает много
литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который,
похоже, устарел, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна
и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его
героическим эпосом "Война и мир" их в военные годы, как они буквально
выразились, закормили. Зато читают, если удается достать, Достоевского,
Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных
писателей - Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и -
неожиданно для меня - О'Генри. "А ваши современные отечественные авторы:
Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?" - назвал я первые пришедшие мне
в голову имена. "А вам самому они нравятся?" - спросила девушка. "Горький
иногда хорош, - вмешался молодой человек, - и раньше я довольно высоко ценил
Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих
писателей!" "Замечательных? Таких, пожалуй, нет", - ответил я. Молодые люди
посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, подумали, что я - убежденный
коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы
сели в разные вагоны - беседу нельзя было продолжать на людях.
Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на
Западе - Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет.
Когда же я не соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали
мое мнение ложной вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и
его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные
шедевры - для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко
распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских
литераторов, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах:
Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и
многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры
Эйзенштейн и Таиров; художники и критики - с ними я виделся в общественных
местах и на официальных приемах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по
культурным связям с заграницей) и изредка в домашней обстановке; философы, с
которыми я беседовал на сессии Академии наук, куда меня пригласил выступить
с докладом сам Лазарь Каганович незадолго до своего падения. Все эти люди
проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность,
стремясь хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в
меньшей степени в Америке) и они твердо верили, что там один за другим
создаются шедевры, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под
запретом. Omnе ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений
западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж
безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, позже
эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними
истинной картиной культурной жизни.
Весьма вероятно, что кампания против "безродных космополитов" была в
значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный
энтузиазм. Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной
заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими
военнопленными и даже самими победоносными войсками. Со своей стороны власти
упорно насаждали русский национализм, подогреваемый яростной и грубой
антисемитской пропагандой, а радио и пресса не уставали грубо и лживо
критиковать капиталистическую культуру. Все это должно было служить своего
рода противоядием преувеличенным прозападным настроениям, которые проявляла,
по крайней мере, наиболее образованная часть населения. В результате была
достигнута как раз противоположная цель: внимание к Западу и сочувствие
евреям укоренились в среде русской интеллигенции.
Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил
радикального изменения настроений. Неосведомленность относительно Запада к
тому времени, правда, несколько уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в
той степени, как это можно было ожидать.
После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему
еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого
моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никому еще
не удалось достоверно описать эффект присутствия Пастернака, голос и жесты,
вот и я не могу подобрать нужных слов. Он много говорил о литературе и
писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак
из западных современных авторов больше всего любил Пруста и был полностью
поглощен "Улиссом" и что он не был знаком с позднейшими работами Джойса.
Когда спустя годы я привез ему два или три тома Кафки на английском, тот не
проявил к ним ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал
эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку. Пастернак любил разговоры о
символистах, например, о Верхарне и Рильке: он знал лично обоих и глубоко
уважал Рильке, как писателя и человека. Пастернак был целиком погружен в
Шекспира. Он критически отзывался о своих собственных переводах "Гамлета" и
"Ромео и Джульетты". "Я попытался, - признался он мне, - заставить Шекспира
работать на самого себя и потерпел неудачу". И он цитировал примеры своих
ошибок в переводе. К сожалению, я все забыл. Пастернак рассказал мне, как
однажды вечером во время войны услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то
поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему
прекрасными. "Кто это написал, - спросил он сам себя, - должно быть, я сам".
Но это оказался пассаж из "Освобожденного Прометея" Шелли.
Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва
Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в
Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак
считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его
адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с
Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в его глазах едины.
Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению,
Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был
ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией,
своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел
самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный,
но не имеющий ничего общего с поэзией. О Мандельштаме он не упоминал совсем.
Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя
дружба.
Маяковского Пастернак знал очень хорошо, был с ним дружен, многому
научился у него, но относился к нему неоднозначно. Он называл Маяковского
великим разрушителем старых норм, подчеркивая, что в отличие от других
приверженцев коммунистических взглядов он сумел при этом остаться человеком.
Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и
бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и
славы Фета и Белого. Триумф Маяковского был недолговечным, он относится к
тем поэтам, которых порождает время; в том же ряду стоят Асеев, Клюев,
Сельвинский и даже Сергей Есенин - у них всех был свой час, они сыграли свою
- и немалую - роль в развитии национальной поэзии, но затем канули в
прошлое. Несомненно, Маяковский был самым великим из них; его поэма "Облако
в штанах" имеет огромную историческую ценность. Но он возмутительно
обращался со своим талантом и в итоге довел его до полного уничтожения: дар
поэта лопнул как воздушный шарик, и его обрывки рассыпались по всей русской
земле. Изменив самому себе, Маяковский опустился до сочинительства грубых
плакатных стишков, и кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и
человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную
привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый
трагический день своей собственной жизни.
Пастернак считал себя истинным патриотом: для него, бесспорно, было
важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он
неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить летние месяцы в
деревне писателей Переделкино, поскольку в прошлом она находилась во
владении известного славянофила Юрия Самарина. Традиции славянофилов
исходили из легендарного "Садко", Строганова и Кочубеев, были затем
продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским,
Лермонтовым, а позже - Аксаковым, А.К.Толстым, Фетом, Буниным, Анненским.
Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной
интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет. Это,
страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака, называться истинно
русским писателем с русской душой явно проявлялось в негативном отношении к
его собственным еврейским корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и
прямо от них не отказывался. Пастернак считал, что евреи должны
ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции
убежденного верующего христианина. Это не мешало поэту восхищаться
некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном
(своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего
философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Но
если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на
его лице появлялось выражение истинного страдания. Насколько я знаю, отец
поэта - художник - взглядов сына не разделял. Однажды я спросил Ахматову,
так же ли болезненно относятся к этому предмету ее другие близкие друзья
еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова
ответила, что те, хоть и не придают большого значения своему происхождению,
далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески сторониться
еврейской темы.
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его
юности, и он навсегда остался верен мастерам той эпохи. Его музыкальным
идолом был Скрябин. (Поэт когда-то сам подумывал о поприще композитора).
Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний его и Нейгауза,
бывшего мужа жены поэта Зинаиды, о Скрябине, чья музыка оказала сильное
влияние на них обоих. В живописи они безусловно поклонялись
художнику-символисту Врубелю, которого наряду с Николаем Рерихом ставили
выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и
Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский и Малевич.
На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева - последние великие
голоса девятнадцатого столетия, а Пастернак и Мандельштам, несмотря на их
совершенно разный стиль, конца прошлого и начала нынешнего века. Казалось,
новейшие течения в искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и
Джойсом, не оказали на них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с
уважением и иной раз даже с восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить
девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами
эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его собратьев по перу можно отнести к
последним представителям так называемого русского ренессанса. Но это
течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того времени, было
насильственно прервано ходом политических событий.
Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить
любые изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он
даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал
свой взор, стараясь разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды
в последних главах "Доктора Живаго". Поэт верил в свою глубокую связь с
русским народом, говорил, что разделяет его ожидания, страхи и мечты. Он
считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку,
выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он в период нашего
знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы,
всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом -
совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не
уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая
несостоятельность в этом отношении Маяковского и в особенности Горького.
Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное
русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему
казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что
недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова
позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в
такого рода пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне
о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до
сих пор распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь
воспроизвести то, что услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей
квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос
сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним.
Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок
прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом
к телефону подошел сам Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с
Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Затем последовал
вопрос: присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом
пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем
не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать
с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь
им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его,
что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит
стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак
не пересекаются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9