А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Предполагалось, что эта книга еще больше укрепит мои политические предпочтения и вдобавок будет мне как священный источник, из которого я стану черпать и вдохновение, и кое-какие избранные строки для радиопьес.
«Фокус» вышел в 1945 году, как раз когда Айра приплыл из-за океана с полными книг вещмешками и тысячей баксов, которую выиграл в кости по дороге, – то есть это было за три года до того, как на Бродвее поставили «Смерть коммивояжера» и Артур Миллер сделался известным драматургом. Книга с горькой иронией повествует о судьбе мистера Ньюмена, менеджера по кадрам большой нью-йоркской корпорации – осторожного, подверженного всяческим страхам сорокалетнего конформиста, которому только трусость не давала занять активную позицию расиста и религиозного начетчика, каковым он в глубине души всегда являлся. Когда мистер Ньюмен созрел для своей первой пары очков, он обнаружил, что они подчеркивают «семитскую крючковатость» его носа, отчего его внешность в очках становится пугающе еврейской. И не только он это обнаружил. Когда его старая больная мать увидела сына в новых очках, она рассмеялась и говорит: «Надо же, ты прямо на еврея стал похож!» Придя в новых очках на работу, он встречает реакцию далеко не столь безобидную – его внезапно смещают с заметного поста в отделе кадров и дают должность мелкого клерка; оскорбленный, мистер Ньюмен уходит с работы. С этого момента он, всегда презиравший евреев за их вид, их запахи, их подлость, алчность, дурные манеры, даже за их похотливость, становится отмечен печатью еврейства везде, куда бы ни пошел. И враждебность, которую он возбуждает, проявляет себя в таких разных социальных кругах, что читателю (по крайней мере, мне, тогдашнему мальчишке) в ней чудится нечто такое, за что не могла быть ответственна одна лишь внешность этого Ньюмена – нет, источник гонений явно коренится в колоссальном, призрачно воплощающемся всеобщем антисемитизме, которым он и сам, может, рад был бы руководствоваться, но, по слабости характера, всегда оказывался неспособен. «Всю свою жизнь он вынашивал в себе отвращение к евреям», и теперь это отвращение, материализованное в атмосфере, царящей как на его улице в Квинсе, так и по всему Нью-Йорку, превратившееся в пронизанный ужасом кошмар, жестоко его преследует – под конец подвергая даже и насилию, – оно обрушивается на него и со стороны соседей, а уж как он стремился завоевать их одобрение всегдашним своим послушным конформизмом, приятием их самых дичайших фобий!
Я зашел в дом и вернулся с экземпляром «Фокуса» – а ведь не открывал я его, пожалуй, с тех самых пор, когда, получив из рук Айры книгу, за одну ночь прочитал ее, потом еще с начала до конца два раза и, наконец, поставил на полку над письменным столом, где у меня было хранилище священных текстов. На титульном листе Айра написал мне послание. Когда я вручил книгу Марри, тот помедлил, держа ее в руке (память о брате), затем открыл это послание и прочитал вслух:
Натан!
Как редко мне удается найти того, с кем можно было бы вести осмысленную беседу!
Я много читаю, но думаю, что пользы от этого больше, и проявляется она конкретнее, когда прочитанное обсуждаешь с другими. Ты один из этих других – очень немногих. Благодаря тому, что есть такой юноша, как met, я смотрю в будущее с несколько меньшим пессимизмом.
Айра, апрель 1949 г.
Затем мой бывший учитель стал перелистывать страницы «Фокуса» – смотрел, что я подчеркивал в 1949 году. Перелистав с четверть книги, он снова принялся читать вслух – на этот раз из середины. «Его лицо… – читал Марри. – Разве он – это только лицо? Никто не вправе от него отмахиваться всего лишь из-за его лица. Никто! Он – это он, человек, прошедший определенный жизненный путь, он вовсе не то же самое, что это лицо, которое выглядит так, будто на нем написана чья-то чужая, грязная история».
Айра потребовал, и она послушно книгу прочла. Прочла то, что он для нее подчеркивал. Прослушала его поучения. И что же было предметом поучений? Предметом была тема этой книги – еврейское лицо. Ну, и, как Айра говорил, «трудно порой понять, что она слышит из того, что слушает». То есть предубеждение осталось при ней – сколько бы она ни слушала, что бы ни слышала, все равно она оказалась не способна его отбросить.
– Значит, и «Фокус» не помог, – сказал я, принимая из рук Марри книгу обратно.
– Кстати, слушай, они же с Артуром Миллером были знакомы – встретились у каких-то общих друзей! Возможно, это было на вечеринке в честь Уоллеса, я сейчас не помню. Когда Эву представили, она ему тут же сообщила, какой захватывающей находит его книгу. Может, и впрямь, кто ее знает. Эва много читала, а уж понимала и ценила литературу куда больше Айры – он, если не находил в книге политических и социальных коннотаций, сразу списывал вещь как никчемную. Но что бы ни познавала она посредством чтения, как бы ни обогащала ее музыка, живопись или театр – да и собственный опыт тоже (все-таки жизненный путь ее не только розами был усыпан), – ее сакраментальной ненависти это не касалось. Как ни дергалась, не могла этого с себя сбросить. А ведь не из тех была, кто переменам не подвержен вовсе. Сменила фамилию, меняла мужей, по необходимости и исходя из обстоятельств меняла профессию, перейдя из кино на подмостки, а затем на радио, но это в ней была константа, инвариант.
Я не хочу сказать, что постоянная долбежка Айры вовсе не давала на этом фронте улучшений, нет, казалось бы, улучшения происходили. Чтобы избежать его поучений, она, по-видимому, язык слегка придерживала. Но менялась ли она в душе? Когда бывала вынуждена – надо ведь было как-то прятать свои чувства от светского окружения, от выдающихся евреев в этом ее окружении, да и от Айры их тоже прятать приходилось, – она, конечно, ловко все скрывала. Потакая ему, она терпеливо выслушивала разглагольствования об антисемитизме в католической церкви, среди польского крестьянства и во Франции во время дела Дрейфуса. Но случись ей увидеть лицо нестерпимо еврейское (например, как у моей жены Дорис), строй ее мыслей сразу становился совершенно иным, нежели у Айры или у Артура Миллера.
Эва ненавидела Дорис. Спрашивается, почему? Женщину, которая работала в больничной лаборатории! Бывшую лаборантку! Домохозяйку, жену и мать из Ньюарка. Какую угрозу могла ощущать в ней знаменитость, кинозвезда? Так ли уж трудно ей было бы мириться с ней? У Дорис был сколиоз, с годами появились боли, ей пришлось пойти на операцию – вставили стержень, который не очень-то прижился, и так далее и так далее. В результате у Дорис, которая для меня была красивой как картинка с того момента, когда мы познакомились и до самого дня ее кончины, позвоночник деформировался, и это было. Да и носик у нее не был прям, как у Ланы Тернер. И это тоже было заметно. Повзрослев, она сохранила тот же акцент, с которым говорили в Бронксе, когда она была ребенком, и Эва в ее присутствии просто места себе не находила. Видеть ее не могла. Вид моей жены несказанно раздражал ее и расстраивал.
За те три года, что они были женаты, нас пригласили к обеду лишь один раз – один, представляешь? Эва на нее взглянуть не могла. Ей все было отвратительно – что Дорис носит, что говорит, как выглядит. Ко мне Эва относилась с опаской; со мной у нее вообще счеты были другие. Я был учителем из Джерси – то есть никем по ее меркам, но она видела во мне потенциального врага и поэтому была со мной неизменно вежлива. Даже очаровательна. Примерно так же, как с тобой, я думаю. Ее мужество не могло не восхищать меня: хрупкая, нервная женщина и, в общем-то, без царя в голове, а так высоко взобралась, такой стала знаменитостью – это требует большого упорства. Все время биться, двигаться, всплывать, после всех ее карьерных срывов создать свой дом, устроить светский салон, развлекать всю эту шатию… Конечно, Айре она не подходила. А он – ей. Совместный бизнес у них не заладился. А все равно охомутать его, еще одного, еще раз выйти замуж, опять начать новую жизнь с нуля – это, как ни крути, дорогого стоит.
Если забыть, что она была женой моего брата, забыть то, как она относилась к моей жене, попытаться взглянуть на нее совершенно непредвзято, – что ж, яркая, пикантная штучка. Она, наверное, останется все той же яркой, пикантной штучкой, какой в семнадцать лет приехала в Калифорнию и начала сниматься в немом кино. В ней чувствовалась личность. И в фильмах это было заметно. За внешним лоском она скрывала большую силу духа – я бы сказал, еврейскую силу духа. Когда она могла расслабиться (что позволяла себе, правда, не часто), было в ней и великодушие. Расслабится, и тут же видишь: есть в ней что-то правильное, какая-то совестливость, что ли. Вникать старалась. Дернется, почувствует, что стреножена, – и все насмарку. С ней невозможно было установить отношений, независимых от социальных ролей; никакого самостоятельного, личностного интереса она ни к кому не испытывала. Да и на ее слово нельзя было полагаться, во всяком случае, в долгой перспективе – тем более что с другого боку у нее всегда Сильфида.
М-да, после того как мы ушли тогда, она и говорит Айре, имея в виду Дорис: «Ненавижу этих идеальных жен, о которых мужья вытирают ноги. Не женщина, а коврик какой-то». Но в Дорис Эва не коврик увидела. Увидела еврейскую женщину, с которой в чем-то ей было не сравниться.
Я знал это; Айра мог меня даже и не посвящать. Он и не посвящал – стыдно было. Мой младший братик мог рассказать мне что угодно, любому мог рассказать что угодно – такое за ним водилось с того дня, как он научился говорить, – но этого он мне не мог рассказать до тех пор, пока все не рухнуло. А я и без него знал: женщина запуталась, споткнулась о свою собственную несбывшуюся сущность. Ее антисемитизм был просто частью роли, которую она все время играла, он, как прием, был частью техники исполнения. Я думаю, вначале он подвернулся ей почти нечаянно. Он был не столько злонамерен, сколько машинален. И очень хорошо в таком качестве вязался со всем остальным, что она делала. Так что все, с этим связанное, шло мимо ее сознания.
Ага, ты, стало быть, американка, которая не хочет быть дочкой своих родителей? Ну, пожалуйста. Не хочешь, чтобы тебя как-то связывали с еврейством? Ладно, хорошо. Хочешь, чтобы никто не знал, что по рождению ты еврейка, желаешь скрыть свое происхождение? Хочешь, чтобы вообще этой проблемы не было, хочешь притвориться кем-то другим? Отлично. Ты попала в ту самую страну, в какую надо. Но ты не должна включать в контракт ненависть к евреям. Бейся, пробивай себе дорогу вверх, но при этом не надо бить других по лицу. Дешевое удовольствие ненавидеть евреев вовсе не обязательно. В роли шиксы ты убедительна и без этого. Вот что умный режиссер сказал бы ей о ее лицедействе. Он сказал бы, что, вовлекая в дело антисемитизм, она переигрывает. Что антисемитизм не меньшее уродство, нежели то, которое она пытается изгладить. Он бы сказал ей: «Ну, ты ж ведь и так уже кинозвезда – тебе не нужен антисемитизм для доказательства превосходства». Он бы сказал ей: «Ввязавшись в это, ты, что называется, позлащаешь лилию и в результате становишься неубедительной. Это через край; ты, милая, излишне хлопочешь. Твоя игра слишком логична, слишком замкнута, в ней нет воздуха. Ты умствуешь, ищешь логику там, где в реальной жизни ее подчас и нет вовсе. Брось, тебе это не нужно, без этого у тебя выйдет гораздо лучше!»
Потом ведь – есть еще такая штука, как художественная аристократия (если уж ей так хотелось попасть в аристократы), и к этой аристократии она принадлежала по праву. Причем попасть туда может не только антисемит, но даже чистокровный еврей.
Промахом Эвы был Пеннингтон – то есть не сам он, а то, что она взяла его за образец. Она завоевала Калифорнию, сменила имя, все укладывались к ее ногам штабелями, она снималась в кино и, понукаемая руководством студии, бросила Мюллера и вышла замуж за звезду немого кино – за этого богатого, вечно с клюшкой для поло, настоящего аристократа, и с него она принялась лепить в своем сознании образ гоя, иноверца, нееврея. Он же был и ее режиссером. И вот тут она сбрендила. Взять себе за образец гоя очередного маргинала и принимать за истину в последней инстанции его наставления – значит с гарантией угодить не в ту степь. Потому что Пеннингтон не просто аристократ. Он еще и гомосексуалист к тому же. Ну, антисемит – это тоже. И она с него все слизала. Все, что ей было надо, – это отойти от того, с чего начинала, и в этом нет преступления. Освободиться от своего прошлого и устремиться всем существом в Америку – это выбор. А хочешь породниться с антисемитом, приблизить его к себе – пожалуйста, это тоже не преступление. Это тоже твой выбор. А вот если ты не способен рядом с антисемитом выстоять, если ты беззащитен против такого рода нападок и поэтому принимаешь его взгляды за свои – вот это преступление. В Америке, как я это понимаю, ты можешь позволить себе быть свободным в чем угодно, только не в этом.
В мое время, как и в твое, лучшим тренировочным лагерем, после которого все нипочем – если такие бывают, – для евреев, которые желали бы от своего еврейства освободиться, обычно становились университеты Лиги плюща. Помнишь Роберта Коэна из «Фиесты»? Закончил Принстон, где все студенческие годы занимался боксом, о еврейской части своего «я» и думать забыл, а все равно остается странным, непонятным чудаком – по крайней мере для Эрнеста Хемингуэя. Что ж, Эва тоже прошла свои университеты – правда, не в Принстоне, а в Голливуде, под руководством Пеннингтона. На Пеннингтона она сделала ставку, понадеявшись на его кажущуюся нормальность. То есть Пеннингтон был настолько преувеличенно гойским аристократом, что она, невинная евреечка, совершенно ошалев, увидела в нем как раз не преувеличенность, а самую что ни на есть естественную норму. Тогда как любая шикса – в смысле, нормальная женщина – сразу бы его раскусила. Нормальная нееврейская женщина Эвиного умственного уровня никогда бы не согласилась выйти за него замуж и на студию бы наплевала, кабы пришлось; она бы с самого начала поняла, что есть что-то демонстративное, что-то ущербное в этом его презрительном превосходстве по отношению к еврею-пришельцу.
Предприятие было с самого начала дефективным. Не находя в себе естественного сродства с той простенькой моделью, которую пыталась воплотить, она взяла за образец неправильного гоя. По молодости лет крепко вошла в роль, а потом и вовсе в ней закоснела – ни туда ни сюда. А так как весь этот ее спектакль был срежиссирован от «а» до «я», она боялась вынуть из роли часть – любую, какую угодно, – чтобы весь образ не распался! Нет самокритики – нет и возможности тонкой подстройки. Она не владела этой ролью. Роль владела ею. На подмостках она бы никогда не позволила себе такой грубой работы. С другой стороны, на подмостках она и вообще демонстрировала такой уровень самосознания, какого не всегда достигала в жизни.
Нынче, если ты хочешь быть настоящим американским гойским аристократом, ты должен – не важно, искренне или нет, – но изображать сочувствие к евреям ты должен обязательно. Это входит «в джентльменский набор». Пункт номер не знаю какой, но обязательный: будучи умным, просвещенным аристократом, ты должен, что бы там вокруг ни говорили, заставить себя преодолеть – или хотя бы притвориться, что преодолел, – позыв презрением реагировать на инакость. Наедине с собой ты можешь по-прежнему их ненавидеть, если иначе не получается. Однако неспособность легко общаться с евреями, воспринимать их с добродушной естественностью настоящего аристократа морально компрометирует. Добродушно и естественно – так, как это делала Элеанора Рузвельт. Так, как это делал Нельсон Рокфеллер. Так, как это делал Аверелл Гарриман. Для таких людей с евреями нет проблем. Да и какие с ними проблемы? А вот для Карлтона Пеннингтона проблемы были. Она пошла у него в хвосте и вляпалась в трясину, которая ей не нужна была вовсе.
Для нее, якобы аристократичной молодой жены Пеннингтона, извинительным отклонением, то есть отклонением, извинительным с точки зрения культурного человека, был не иудаизм; таким культурно-извинительным отклонением была гомосексуальность. Пока не подоспел Айра, она не сознавала не только того, насколько ее антисемитские выверты оскорбительны, но и того, насколько они разрушительны для нее самой. Эва думала: если я ненавижу евреев, кто сможет заподозрить, что я сама еврейка? Кто может ненавидеть то, чем он сам является?
Меж тем она как раз и ненавидела то, чем являлась, – даже внешность свою ненавидела. Это она-то, Эва Фрейм, с ее красотой! Ее красота для нее была уродством, будто эта прелестная женщина родилась с родимым пятном через все лицо. Негодование и гнев из-за того, какой она уродилась, не оставляли ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45