А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На это он только молча пожал плечами. Сейчас, в последних числах августа, отсутствие Анфилогова становилось не просто томительным, а очень тревожным. Его одного не хватало в кругу старейшин рифейской хиты, и это отсутствие исподволь переживали все.
– Я слыхал, будто на северах чуть не рай земной, а одновременно яд, – пробормотал, потирая грудь под мятой клетчатой рубашкой, выпученный Рома Гусев. – Будто в Каме рыбы до краев, даже осетры откуда-то захаживают. Но будто видели, как мелочь вся плавает кверху брюхом. Нехорошо…
– Может, из-за водорослей? – предположил с надеждой маленький Витя. – Бывает, когда резко прогревается вода.
– А может, глушат взрывами, – тихо проговорил громадный и седой, словно собравший башкой паутину и пыль со многих потолков, Вадя Солдатенков. – Только не браконьеры там хозяйничают, а вроде как война.
Вадя, в отличие от большинства принципиально пеших хитников, предпочитал путешествовать на лодке. У него имелся надувной полипластовый «Окунь» с компактным мотором, который можно было укладывать на дно необъятного Вадиного рюкзака. Этим летом Вадя шарил по притокам Камы и видел ужасные вещи. Первым делом он напоролся на перетянувшую устье Чусовой притопленную цепь, лишь слегка заметную на поверхности воды, будто перфорация на месте отрыва шелковой бумаги. Полипласт завизжал, носовая камера вывалила груду желтых пузырей, и Ваде пришлось выгребать скакавшей, как мячик, кормой вперед на низкий бережок. Утром его разбудил сырой, тяжелый запах гари; туман, стоявший вокруг, был странно землистый, будто легкие курильщика. Припрятав имущество в мокрые кусты, Вадя налегке пробежался вверх по течению километров на десять. Сначала ему попадались торчавшие из реки толстые сизые головни, местами такие частые, что напоминали чудовищные камыши, и бесформенные останки судового железа; вода на месте этих затоплений темнела студенистыми пятнами, похожими на пятна ожогов. Тут и там по реке проплывали, разваливаясь, шипя, воспаленно розовея в тумане, какие-то огненные клочья; тихо, пустым угловатым призраком, проскользила выгоревшая баржа, напоминавшая везомый на платформе четырехметровый стул.
Далее Ваде показалось, будто он видит два въехавших друг в дружку, сильно измятых теплохода. Но по мере того, как он, исхлестанный ветками, полными воды, подбирался поближе, становилось ясно, что судов в искореженной куче значительно больше. С каждыми десятью метрами приближения обнаруживалась еще одна единица – то измятой, хлебающей воду трубой, то едва проблескивающими, будто леска, натянутая низко над волнами, очертаниями кормы. Перепуганный, с сердцем, бьющим во всю ширину груди, Вадя остановился: ему померещилось, что если он подойдет вплотную, то груда вспученного, жеваного, рваного металла разрастется до размеров многоэтажного дома. Хоронясь, он повернул назад – тем более что за спиной его теперь туго, почти беззвучно били горные орудия и боковое зрение ловило тут и там, под луговым и скальным берегами, плотные пятна, вполне способные оказаться мокрой человеческой одеждой.
– В девятнадцатом году белые, отступая, именно так уничтожили камский флот, – сообщил эрудированный Меньшиков, поднимая на Вадю слезящиеся глаза в ярко-розовых, словно отклеившихся веках. – Может, ты все это не видел, а вычитал в каком-то журнале?
Обиженный Вадя засопел и заворочался на маленькой, как пенек под медведем, кухонной табуретке. Поочередно вытягивая ножищи, он выволок из тесных джинсовых карманов два заношенных конверта.
– Все, конечно, может быть, – проговорил он с мокрой одышкой, присвистывая, как резиновая игрушка с пикулькой. – Может, у меня на старости лет мозги набекрень. А вот что вы, судари, на это скажете? Что это, по-вашему, такое?
Из конвертов Вадя вытряхнул, как увиделось сперва, зубчатые обрезки кожи и пересохшей бумаги. При ближайшем рассмотрении это оказались березовые листья – мелкие, приполярные, рано пожелтевшие. Странность, впрочем, была не в преждевременном осеннем увядании, а в характере его, в распределении красок. Не было обычной березовой веснушчатости, северной ржавчины. Узорчатая, как бы чешуйчатая поверхность листьев напоминала шкуру рептилии. Казалось, будто прутяные смуглые деревца, на которых они росли, всосали из почвы что-то необычное, и листья словно подверглись неизвестной инъекции.
– По-моему, какая-то промышленная химия, – неуверенно проговорил Гаганов, разглядывая на просвет удивительно прочную, нервущуюся лиственную плоть. – Или даже радиация. Явная отрава. Вот так, господа: что природа восстановит, то человек обязательно снова изгадит.
– Не факт, что это человек, – бесстрастно возразил Фарид, собирая грязные тарелки и расставляя перед товарищами чистые, с сияющими растресканными васильками, подавая эту холостяцкую чистоту как лучшее угощение, от которого хитники отвыкли в лесах, возле едких костров.
За столом помолчали. Снова разлили водку, выпили, утерлись рукавами. Потом заговорили, понизив глухие, уставшие от слов голоса, про странное исчезновение времени. С феноменом столкнулись практически все, кто побывал этим летом в экспедициях. Поначалу время двигалось нормально, а потом внезапно уходило, как река под землю, оставляя сияющий мир в блаженной неподвижности, в отчетливости всякого существования, в каком-то детском бессмертии всего, от черных, будто камни великанского очага, ледниковых валунов до тончайшей водомерки, бегущей, как курсор по жидкому экрану, движимый беспроводным устройством невидимого пользователя. У всех экспедиций наступал момент, когда участники сбивались со счета дней. Тогда и дни, и ночи становились удивительно прозрачными: переставали работать какие-то повседневные механизмы забвения, все происходившее было сегодняшним. Возможно, причиной тому была красота, растворенная в воздухе, выразительно обновлявшая всякий камень и всякую тварь; красота, куда ни бросишь взгляд, отсылала в вечность. Пребывание в вечности – вот что такое были для хитников экспедиции лета 2017-го. Они не знали ни числа, ни часа, не сознавали, живы или умерли. А когда, по стечению обстоятельств, казавшемуся там совершенно случайным, они, человек за человеком, вышли к железным дорогам и автобусным станциям, то очутились вдруг в незнакомой стране. Не то революция столетней давности разыгрывалась в виде кровавых мистерий, не то случился, на беду, разгул уголовщины, не то таинственные политтехнологи играли населением в целях сварить в своих котлах какого-то нового лидера – возможно, прячущего в элегантных туфлях заскорузлые козлиные копыта.
– И что характерно: будто ничего и не происходит, – рассуждал, с шорохом почесывая в бороденке, маленький Витя Шуклецов, испуганный более других. – Никто вокруг не потерял работу, рубль не упал, все на прежних местах. Если не включать телевизор, то вообще можно жить как у Христа за пазухой.
– Уже очень давно ничего не происходит, – отозвался Фарид, сидевший во главе стола. – Ничто не имеет последствий. Никаких перемен вокруг. Нервных просят не смотреть.
На это Меньшиков, меньше всех принимавший участие в дискуссиях, ответил каким-то новым, прежде ему не свойственным пожатием плеч, будто проверял этим неосознанным движением наличие головы.
– Хотите увидеть, что с нами случилось? – предложил он, не адресуясь никому конкретно. – Я сейчас покажу.
Поморщившись, Меньшиков нагнулся под стол, где у него, будто пес у ноги, всегда лежала на разношенном днище бесформенная сумка, и вытащил пухлую книгу. Глянцевые корки, липкие от новизны, были словно залиты фруктовым желе.
– Это что? – потянулся любопытный Рома Гусев. – Опять твоя? Ну, ты писатель! Молодец! Дай-ка я погляжу!
Под одобрительный гул голосов книга пошла по рукам. Хитники щупали вещь, заглядывали, приоткрывая, в щелки между страницами, точно там могли быть заложены деньги. Все показывали друг другу фотографию Меньшикова, где он, самодовольный, был похож на консервированный абрикос. Автор, гораздо более бледный, чем на обложке, даже более блеклый, чем собственная его заношенная рубашка, расползавшаяся по сгибам, будто старая газета, пожимал протянутые руки и через эти пожатия двигался к темному книжному шкафу, напоминающему поставленный вертикально, с рядами темных клавиш музыкальный инструмент.
– Фарид, я тут пошарю у тебя? – спросил он через плечо, отодвигая тугое стекло.
– Все мое – твое, – церемонно, по-восточному, ответил Фарид, хотя в его персональном случае эта формула вежливости то и дело оборачивалась чистой правдой.
Меньшиков пробежался пальцами по корешкам и выдернул небольшую книжку наивного синего цвета, относившуюся, видимо, к тем баснословным временам, когда на последней странице обложки типографским способом проставляли цену экземпляра. Минуту он нежно улыбался ей, будто старому знакомому или, скорее, собственной детской фотографии. Потом положил обе книги на расчищенную от посуды и крошек середину стола.
– Вот это, – он указал на синенькую, – мои первые рассказы. В общем, ничего особенного. Брезжило кое-что в голове, но я тогда мало что умел и природы своей не понимал совершенно. А вот это, господа, моя лучшая вещь, отвечаю. – Меньшиков, будто давая присягу на Библии, положил на фруктовую обложку узкую, бледным волосом подернутую руку. – Сравните и сделайте выводы.
Не все, но многие за столом действительно увидели то, на что Меньшиков пытался указать. Синенькая книжка имела плотность и вес, в ней будто заключалось нечто помимо самой книги – некий ценный слиток, ощущаемый рукой, невольно взвешивающей и ласкающей предмет. Другая, новая, была пуста, как вылущенная шишка, – и эта пустота совершенно не зависела от текста, а существовала самостоятельно. Книга была бескнижна. Крупный шрифт для малограмотных занимал едва половину ее желтоватых, с опилками, страниц. Казалось, будто роман нанесли на бумагу слишком тонким слоем, как экономная хозяйка размазывает баночку икры на полсотни бутербродов, – и роман от этого утратил некие свойства, во всяком случае вкус.
– М-да… – протянул посмурневший Вадя Солдатенков, имевший, между прочим, кандидатскую степень по романо-германской филологии. – То-то я в последнее время ничего читать не могу. Раскроешь и видишь: текст для того, чтобы я не забыл буквы. А я их и так вроде помню… Кстати, интересно, какой урод тебе обложку рисовал…
Красотища обложки бросалась в глаза за километр, но как-то сразу становилось понятно, что изображенные на ней блондинка с прической как эклер и красавчик гей в скромных деревенских кружевах не имеют никакого отношения к героям романа. Обложка была для книги будто чужая одежда. По сравнению с этим изданием синенький томик выглядел породистым объектом культуры и действительно увековечивал каждое напечатанное слово – быть может, за счет узнаваемой литературности шрифта, пошедшего и на Владимира Меньшикова, и на Александра Пушкина. От книжки с молодым мелколицым автором на внутреннем фото тянуло почтенным, стариковским запахом библиотеки, тогда как новинка явно не была предназначена для долгого хранения: казалось, где-то среди ее выходных данных должен быть проставлен срок годности: «Best before…»
– Я в своем новом романе, быть может, не меньше Булгакова или какого-нибудь Олеши, – сообщил невозмутимый Меньшиков, игнорируя недоверчивые ухмылки. – Только это никому сейчас не интересно. Ничего не происходит – и не должно происходить. И даже новости по телевизору, в газетах – для того, чтобы не было новостей. Поток информации смывает все, что может иметь хоть какое-то значение. И книгу мою издали, только чтобы не было неизданной рукописи. Чтобы не болталась. Чтобы в тот же поток. Ну, вы понимаете, о чем я говорю.
– Да брось, Володя, – примирительно осклабился Гаганов, подливая в его нетронутую рюмку так, что водка словно вывернулась наизнанку и расплылась по скатерти мокрым пятном. – Вечно у вас, писателей, какие-то обиды. Жизнь-то в целом нормальная. Роман не оценили, подумаешь, катастрофа…
– Ладно, – Меньшиков махом проглотил очень мокрую водку, дернув кадыком. – У меня один экземпляр, кому подписать? – спросил он, отдышавшись в рукав словно присыпанного содой серого пиджачишки.
– Мне! – выскочил радостный Гусев, опередив зашевелившихся товарищей. – Вы же знаете, как я люблю книжки, – оправдывался он, девически зардевшись в ожидании подарка.
Меньшиков, криво улыбаясь, распахнул до треска свое незадачливое детище и кропотливо намарал для Ромы несколько строчек, приделав к ним свою хвостатую писательскую подпись. Рома принял книгу бережно, будто боялся, что свежие слова осыплются с листа. Пока он сиял и скалился, разбирая узелки мелкого вязаного почерка, Меньшиков снова нагнулся к сумке. То, что он оттуда вынул, было офицерской фуражкой с нашитой вместо кокарды георгиевской лентой.
– Ты что, сдурел? – вытаращился Гаганов, случайно столкнув со стола аптечную склянку, в которой реликтовый волос, прилипший было к стенке, затрепетал, как маленькая молния.
Меньшиков обеими руками, будто делал это впервые в жизни, надел фуражку на свою костистую, грубыми зарубками остриженную голову. Сразу словно исчез пустоватый и длинный штатский пиджак, очертились туго обтянутые скулы, и глаза в хищной тени козырька сделались прозрачными, точно мозг светился сквозь растресканное старое стекло.
– Что ж, схожу повоюю, – произнес преображенный Меньшиков, глядя откуда-то издалека на круг своих товарищей, на их большие сутулые плечи и седые макушки. – Хочу, чтобы Господь сказал несколько слов мне лично.
– Кто ж не хочет… – проворчал, поднимаясь, поддавая снизу стол с подпрыгнувшей посудой, грузный Солдатенков.
Остывшее мужское застолье стало разваливаться, гости вслед за Меньшиковым потянулись в тесную прихожую. Там, на пустоватой вешалке, в соседстве сморщенной, как чернослив, кожаной куртки Фарида, обнаружилась рыжая, какого-то лошадиного цвета самодельная шинелька. Меньшиков, несмотря на теплый вечер, натянул ее, сквозившую кривыми слабенькими швами, и, запахнувшись, стал окончательно не похож на себя прежнего. Хитники, осторожно толкаясь, разбирали погрызенную рифейскими камнями тяжелую обувь, хлопали друг друга по спинам, закуривали на лестнице. У многих на физиономиях был написан новый интерес к происходящему в городе. Ночь была тиха, как погремушка, взятая матерью у заснувшего ребенка, и только чуть пересыпалась мелкими звуками далекой перестрелки.
Крылов, замешкавшись, вопросительно посмотрел на Фарида, и Фарид глазами сделал знак остаться. Прислонившись плечом к косяку, Крылов с печалью глядел на уходящих, остро сознавая, насколько все они уязвимы, потому что желают быть всегда в контакте с собственной судьбой и дергают ее за хвост, чтобы она обернулась. Этим они и были родными Крылову и друг другу: ощущая повсюду присутствие некой нечеловеческой силы, они не терпели ее пренебрежительного молчания и искали способов вызвать ее на разговор. Тамара была не права, утверждая, что эти люди стремятся не быть. Неопознаваемые для человеческих систем контроля, не имеющие доли ни в одном из дележей, они словно ставили себе на лбы светящиеся метки.
Сейчас трое или даже четверо держались в толкотне чуть-чуть особняком, с крошечными огоньками в сощуренных глазах – что говорило о заразительности примера писателя Меньшикова, явно собравшегося двинуть от дома Фарида прямо на выстрелы. С необыкновенной ясностью Крылов понимал, что в сегодняшнем составе они не соберутся больше никогда.
Через небольшое время в маленькой, насквозь прокуренной квартире был погашен свет. Пьяненький Гусев, укрытый косматым и ветхим клетчатым пледом, похрапывал на диване, прилипнув щекой к подаренной книжке. Через распахнутые форточки тянуло черным, виноградным воздухом августовской ночи, медленно вымывались из комнат серые, как мелкий снегопад, табачные завесы.
Крылов, с ломотой в костях, сидел на квадратной крошечной кухне, под ярко-белым потолком, на котором трепетали, будто звездочки на старой, рвущейся черно-белой кинопленке, крупные ночницы. Деньги – тысяча долларов в долг – были, как само собой разумеющееся, уже получены и убраны в потолстевший, окрепший бумажник. Теперь Крылов рассказывал свою историю – не торопясь, по нескольку раз возвращаясь к наиболее трудным эпизодам, особенно к тем, где Таня упрямо твердила про несуществующего мужа. Фарид, по локоть в мыльной пене, купал ворчавшую посуду, расставлял сияющие зеркальца тарелок в проволочной сушке и время от времени присаживался напротив Крылова, брал мокрыми пальцами сигарету, отчего табак вылезал из размякшей бумаги рыжими нитками.
У Крылова было смутное чувство, что нехорошо рассказывать Фариду, брошенному серебряной красавицей, про свою любовь, в которой Крылов по-прежнему считал себя счастливым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58