Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.
– Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! – кричит кто-нибудь.
Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.
– Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.
И затем обращаются к хозяйке:
– Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.
Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло – красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.
Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.
– Фрак! – скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: – Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!
Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, оттого что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.
– Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?
– Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.
– Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.
– Я не ем свинину, потому что я еврей.
– А-а!
Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.
– Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.
– Я тебе сказал, что не могу есть свинину.
– А, правда. Хорошо, представь тогда, что море – это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.
– А деревья в парке – гигантские кабачки и латук.
– А улицы вымощены нугой.
– Набережная – треска в апельсиновом соке.
– А корабли…
– Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.
– Тогда – дома из пирожного и миндаля.
– Мы бы слопали такой город.
– И весь мир.
– Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую… – Звездочет собирался сказать «…твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы?», но осекся. – Почему бы нам не пойти в кино?
– А фрак?
– И правда! Фрак.
Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание:
– Фрак, говорите, дети?
Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения:
– Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует.
Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово «друг», обнаженное, почти неприличное, непонятно почему заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный.
Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются наконец до мастерской указанной старушки.
– Искать фрак в наше время – все равно что искать кожу ангела, – молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. – Или как искать Бога.
– Так вот мой отец его носит, – говорит с гордостью Звездочет.
– Твой отец? А чем занимается твой отец?
– Он показывает чудеса.
– Тогда твой отец не от мира сего.
– Не говорите так, сеньора.
– Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины.
– Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует.
– Это потому, что он артист.
– Как Фалья?
– Почему ты вдруг о нем вспомнил?
– Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами.
– Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки – танцовщицы, которая исполняла «Колдовскую любовь» маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с «Улицами Кадиса», прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых – собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент.
– И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора?
– Проблема – ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе.
– Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки.
– У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца.
– И он ему подойдет?
– Это будет стоить денег.
– Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца.
Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновение она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты.
– Я не могу продать его так дешево, – вздохнула она, – но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу…
– Что моему отцу? – прерывает он.
– Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку.
Ножницы проскрежетали в темноте.
– Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, – прибавила старуха. – Видишь?
– У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, – пробормотал Звездочет.
– Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, особенно если учесть, что я слепая.
– А сейчас что вы делаете?
– То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это.
С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, – смотреть друг другу в глаза.
– Я не приглашаю тебя в кино, – говорит Звездочет. – Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс.
Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, наглухо закрыты.
– Все черным-черно, – шепчет он.
– Боишься? – спрашивает Звездочет.
– Хочу вернуться домой.
– Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель.
– Как ты найдешь дорогу?
– Пойдем наугад.
Звездочет идет по запахам, которые по мере его продвижения превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет, – он видит.
Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля «Атлантики», где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.
9
Темно-зеленый камзол с фалдами, полосатая жилетка, желтые панталоны и белые нитяные перчатки переживаются улицей как сказочная весть. Ожиданиями толпы подогревается естественное тщеславие артиста. Отовсюду стекается народ поглазеть на него, и с первого момента ему начинают предлагать странные вещи:
– Остановитесь, не рискуйте, пойдемте лучше с нами. Мы репетируем внутри резервуара для воды. Мы его оштукатурили, там нас не слышно, и посторонние ни о чем не знают.
Они настаивают, но он не обращает внимания. Он не сбивается с шага, сияющий и гордый своим успехом, как павлин. Он держит путь на экзамен. Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, не решится его провалить, потому что он появится, окутанный запахом толпы. Все растущая группа людей следует за ним с громкими приветствиями. Другие преграждают ему путь и, плача, обнимают его.
– Вы просто герой! Одинокий оркестрант! Я пойду с вами, если разрешите.
Тот, кто говорит это, вышел из дома, таща с собой барабан, сделанный из двух обручей от бочонка из-под селедки и куска кожи. Какой-то официант прокладывает путь сквозь плотную толпу, ударяя друг о друга подносами на манер тарелок. Кто-то запевает танго, и остальные хором подхватывают.
На лицах людей выражение отчаянного веселья, они напоминают маски запрещенного карнавала. Из синего трамвая, идущего от Сан-Фернандо со страшным скрежетом несмазанных колес, вываливается гурьба моряков, они тут же присоединяются к празднику, и кажется, что их белые формы заново выбелили посеревшие фасады Кадиса. Кадис без карнавала – печальный город, рот его заткнут кляпом. Но в мгновение ока он воскрешает свою веселость и суматошность. Ладони плещут друг о друга там, где проходит Великий Оливарес.
А ну давайте! А ну споем! Подметальщик улиц задирает свой вельветовый жилет до пояса, выпячивает задницу и принимается петь, не выпуская из рук поливочного шланга, из которого неудержимо бежит вода. Его товарищ аккомпанирует пению шарканьем щетки по мокрой брусчатке. Когда поющий замолкает, слышно журчание воды, убегающей в водосток, и чавканье пены, которая пузырится и ужимается, прежде чем исчезнуть.
Но уже у продавщиц с Цветочной площади растрепались пучки волос на головах. Владельцы винных лавок стряхивают тряпочкой мух, сраженных эффективным средством, разбрызганным накануне ночью, и спрашивают себя, что такое происходит, ибо замечают, что вино и касалья реанимируют забулдыг, уже мертвецки пьяных. Можно разглядеть, как вино и касалья струятся под кожей, стекают в горло, поскольку возродившиеся страсти освещают тела внутренним светом, который позволяет видеть сквозь них, как будто они прозрачны.
Но есть и возражения. Кислая физиономия появляется в приоткрытой оконной решетке, крестится и грозит:
– Кончите в караулке.
– Из-за песенки?
– Знаете, что запрещено.
– Делай как мы. Веселись!
Тот вместо ответа захлопывает решетку, которая скрипуче жалуется, как узник, оторванный от жизни, от кадисского света, от моря, плавно переходящего в бурные улицы города.
Только теперь до Великого Оливареса доходит, что эти люди думают, будто он вышел из дому в маскарадном наряде, чтобы в одиночку устроить карнавал, хотя и не в сезон.
– Карнавал – круглый год! Долой Великий пост!
Поэтому его приветствуют и считают храбрецом, героем. Карнавал был и втайне продолжает оставаться самым главным праздником Кадиса, во время которого народ, закрыв лица масками, играет в перемену судьбы, меняет несчастье на радость, порядок на вседозволенность. Но война – ненавистный враг всякой двусмысленности. Карнавал строжайше запрещен, потому что донос и ненависть нуждаются в том, чтоб все люди были на одно лицо. Для того чтоб сделать их жертвами их собственных мыслей, слов и жестов, придумана ложь, будто в человеке не должно быть противоречий.
Все хотят принять участие в празднике. Вытаскивают свои инструменты, захороненные по кладовкам и дровяникам. И восстанавливают в правах самую ущемленную в эту эпоху покаяния часть самих себя – тело. Думают кишками, дробят слова, как грецкие орехи, чтоб проглотить их сердцевину, позволяют вольно течь слюне, слушают ее журчание, переходящее в беззаботную песнь, бесстыдно обнимают свои желания и делают кашу из своей ежедневной жизни, чтоб уплетать ее с невинной прожорливостью ребенка Они шпигуют телом свои души, опустошенные бедностью и войной.
Все хотят принять участие в празднике. Подпольные группы, репетировавшие в резервуарах для воды и на скотных дворах, те, о которых, казалось, забыли, те, которые не отваживались подать голос, вдруг задаром получили жизнь.
Но бедняге Великому Оливаресу не до праздников. С волнением он слушает смех, вырвавшийся на свободу в Кадисе, и думает о комиссии, которая ждет его, чтоб решить его будущее. Там все – «ценители», полагающие, что остальные должны думать точно так же, как они, и поступать так же, как они. Тупо и убого. Никогда не допустят эти проходимцы из синдиката ни грамма магии, неподвластной контролю их умишек, намертво схваченных скобами инструкций. Они никогда не смеются. И, присутствуя при буйстве смеха, магии или жизни, не способны чувствовать ничего, кроме отчужденности и скованности.
Толпа несет его и тащит то туда, то сюда. В водовороте куплетов и пасодоблей они пересекают Палильеро, доходят до Новены, заполоняют Широкую улицу и останавливаются на площади Сан-Антонио. Там находится казино, в котором собирается комиссия. И для Великого Оливареса кончен праздник. Он колеблется, оправляет зеленый камзол, поглаживает в кармане карточную колоду. Его руке стоит усилий открыть дверь. Он не толкает ее одним махом, а, приоткрыв, смотрит сквозь решетку в сумрачную глубину, чуждую его тоске, и слушает шум фонтанчика во внутреннем дворике. А снаружи тем временем появляются полицейские и разбивают веселье – будто зажженная лампочка вдруг разлетается в осколки. Все бросаются в бегство. Оливарес входит в казино рывком, словно отрезая себя от мира, и для него смолкает чудесный галдеж улицы. Кадис без карнавала снова печален.
Он приглаживает волосы своей единственной ладонью, застегивает смешной зеленый камзол. Одинокий человек, заранее уничтоженный, поднимается по лестнице, застеленной ковром, и не слышит даже собственных шагов. Как будто он ничего не весит, как будто тело его не существует.
В этот день в «Атлантике» Фридрих играет как в опьянении. Заметно, что от всего сердца. У Звездочета, наоборот, немеют пальцы. Он так напряжен, что не может согнуть шею и наклонить голову, чтобы найти Фалью внутри гитары. И на Фридриха он тоже не может взглянуть и не видит, что тот впервые чувствует удовлетворение и уверенность на этой сцене. На сей раз он не прячется за других скрипачей: наоборот, он выдвигается вперед, будто арфист. Время от времени он поворачивает лицо и посылает Звездочету улыбку – из тех, что заходят в порт раз в жизни, как некоторые корабли, которых всегда ждут и почти никогда не дожидаются. Его очарованная улыбка встречает Звездочета, дрожащего, но не от холода, и вцепившегося в свою гитару, как тонущий в доску. Но похоже, Фридриха не тревожат эти болезненные симптомы, эта нервная лихорадка, трясущая Звездочета. Напротив, он широко распахнул глаза, улыбающиеся и счастливые, как бы не желая упустить ни малейшего изменения в состоянии своего друга. Он думает, что эта дрожь – из-за него, из-за случившегося вчера, что она – продолжение того, что они испытали накануне, переплетя свои пальцы.
Купаясь в переполняющем его счастье, Фридрих не способен соображать и потому не замечает, что в мире происходит нечто важное. Он не прислушивается к хриплому от сигарет и алкоголя голосу женщины с персиковыми волосами, говорящей о том, что война расползается по Европе, как пятно от пролитого масла. Не похоже, что Гитлер намерен останавливаться. «Для чего? – бормочет вслух третья скрипка. – Разве война принесет немцам счастье?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! – кричит кто-нибудь.
Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.
– Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.
И затем обращаются к хозяйке:
– Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.
Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло – красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.
Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.
– Фрак! – скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: – Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!
Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, оттого что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.
– Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?
– Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.
– Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.
– Я не ем свинину, потому что я еврей.
– А-а!
Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.
– Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.
– Я тебе сказал, что не могу есть свинину.
– А, правда. Хорошо, представь тогда, что море – это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.
– А деревья в парке – гигантские кабачки и латук.
– А улицы вымощены нугой.
– Набережная – треска в апельсиновом соке.
– А корабли…
– Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.
– Тогда – дома из пирожного и миндаля.
– Мы бы слопали такой город.
– И весь мир.
– Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую… – Звездочет собирался сказать «…твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы?», но осекся. – Почему бы нам не пойти в кино?
– А фрак?
– И правда! Фрак.
Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание:
– Фрак, говорите, дети?
Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения:
– Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует.
Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово «друг», обнаженное, почти неприличное, непонятно почему заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный.
Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются наконец до мастерской указанной старушки.
– Искать фрак в наше время – все равно что искать кожу ангела, – молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. – Или как искать Бога.
– Так вот мой отец его носит, – говорит с гордостью Звездочет.
– Твой отец? А чем занимается твой отец?
– Он показывает чудеса.
– Тогда твой отец не от мира сего.
– Не говорите так, сеньора.
– Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины.
– Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует.
– Это потому, что он артист.
– Как Фалья?
– Почему ты вдруг о нем вспомнил?
– Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами.
– Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки – танцовщицы, которая исполняла «Колдовскую любовь» маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с «Улицами Кадиса», прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых – собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент.
– И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора?
– Проблема – ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе.
– Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки.
– У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца.
– И он ему подойдет?
– Это будет стоить денег.
– Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца.
Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновение она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты.
– Я не могу продать его так дешево, – вздохнула она, – но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу…
– Что моему отцу? – прерывает он.
– Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку.
Ножницы проскрежетали в темноте.
– Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, – прибавила старуха. – Видишь?
– У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, – пробормотал Звездочет.
– Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, особенно если учесть, что я слепая.
– А сейчас что вы делаете?
– То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это.
С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, – смотреть друг другу в глаза.
– Я не приглашаю тебя в кино, – говорит Звездочет. – Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс.
Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, наглухо закрыты.
– Все черным-черно, – шепчет он.
– Боишься? – спрашивает Звездочет.
– Хочу вернуться домой.
– Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель.
– Как ты найдешь дорогу?
– Пойдем наугад.
Звездочет идет по запахам, которые по мере его продвижения превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет, – он видит.
Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля «Атлантики», где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.
9
Темно-зеленый камзол с фалдами, полосатая жилетка, желтые панталоны и белые нитяные перчатки переживаются улицей как сказочная весть. Ожиданиями толпы подогревается естественное тщеславие артиста. Отовсюду стекается народ поглазеть на него, и с первого момента ему начинают предлагать странные вещи:
– Остановитесь, не рискуйте, пойдемте лучше с нами. Мы репетируем внутри резервуара для воды. Мы его оштукатурили, там нас не слышно, и посторонние ни о чем не знают.
Они настаивают, но он не обращает внимания. Он не сбивается с шага, сияющий и гордый своим успехом, как павлин. Он держит путь на экзамен. Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, не решится его провалить, потому что он появится, окутанный запахом толпы. Все растущая группа людей следует за ним с громкими приветствиями. Другие преграждают ему путь и, плача, обнимают его.
– Вы просто герой! Одинокий оркестрант! Я пойду с вами, если разрешите.
Тот, кто говорит это, вышел из дома, таща с собой барабан, сделанный из двух обручей от бочонка из-под селедки и куска кожи. Какой-то официант прокладывает путь сквозь плотную толпу, ударяя друг о друга подносами на манер тарелок. Кто-то запевает танго, и остальные хором подхватывают.
На лицах людей выражение отчаянного веселья, они напоминают маски запрещенного карнавала. Из синего трамвая, идущего от Сан-Фернандо со страшным скрежетом несмазанных колес, вываливается гурьба моряков, они тут же присоединяются к празднику, и кажется, что их белые формы заново выбелили посеревшие фасады Кадиса. Кадис без карнавала – печальный город, рот его заткнут кляпом. Но в мгновение ока он воскрешает свою веселость и суматошность. Ладони плещут друг о друга там, где проходит Великий Оливарес.
А ну давайте! А ну споем! Подметальщик улиц задирает свой вельветовый жилет до пояса, выпячивает задницу и принимается петь, не выпуская из рук поливочного шланга, из которого неудержимо бежит вода. Его товарищ аккомпанирует пению шарканьем щетки по мокрой брусчатке. Когда поющий замолкает, слышно журчание воды, убегающей в водосток, и чавканье пены, которая пузырится и ужимается, прежде чем исчезнуть.
Но уже у продавщиц с Цветочной площади растрепались пучки волос на головах. Владельцы винных лавок стряхивают тряпочкой мух, сраженных эффективным средством, разбрызганным накануне ночью, и спрашивают себя, что такое происходит, ибо замечают, что вино и касалья реанимируют забулдыг, уже мертвецки пьяных. Можно разглядеть, как вино и касалья струятся под кожей, стекают в горло, поскольку возродившиеся страсти освещают тела внутренним светом, который позволяет видеть сквозь них, как будто они прозрачны.
Но есть и возражения. Кислая физиономия появляется в приоткрытой оконной решетке, крестится и грозит:
– Кончите в караулке.
– Из-за песенки?
– Знаете, что запрещено.
– Делай как мы. Веселись!
Тот вместо ответа захлопывает решетку, которая скрипуче жалуется, как узник, оторванный от жизни, от кадисского света, от моря, плавно переходящего в бурные улицы города.
Только теперь до Великого Оливареса доходит, что эти люди думают, будто он вышел из дому в маскарадном наряде, чтобы в одиночку устроить карнавал, хотя и не в сезон.
– Карнавал – круглый год! Долой Великий пост!
Поэтому его приветствуют и считают храбрецом, героем. Карнавал был и втайне продолжает оставаться самым главным праздником Кадиса, во время которого народ, закрыв лица масками, играет в перемену судьбы, меняет несчастье на радость, порядок на вседозволенность. Но война – ненавистный враг всякой двусмысленности. Карнавал строжайше запрещен, потому что донос и ненависть нуждаются в том, чтоб все люди были на одно лицо. Для того чтоб сделать их жертвами их собственных мыслей, слов и жестов, придумана ложь, будто в человеке не должно быть противоречий.
Все хотят принять участие в празднике. Вытаскивают свои инструменты, захороненные по кладовкам и дровяникам. И восстанавливают в правах самую ущемленную в эту эпоху покаяния часть самих себя – тело. Думают кишками, дробят слова, как грецкие орехи, чтоб проглотить их сердцевину, позволяют вольно течь слюне, слушают ее журчание, переходящее в беззаботную песнь, бесстыдно обнимают свои желания и делают кашу из своей ежедневной жизни, чтоб уплетать ее с невинной прожорливостью ребенка Они шпигуют телом свои души, опустошенные бедностью и войной.
Все хотят принять участие в празднике. Подпольные группы, репетировавшие в резервуарах для воды и на скотных дворах, те, о которых, казалось, забыли, те, которые не отваживались подать голос, вдруг задаром получили жизнь.
Но бедняге Великому Оливаресу не до праздников. С волнением он слушает смех, вырвавшийся на свободу в Кадисе, и думает о комиссии, которая ждет его, чтоб решить его будущее. Там все – «ценители», полагающие, что остальные должны думать точно так же, как они, и поступать так же, как они. Тупо и убого. Никогда не допустят эти проходимцы из синдиката ни грамма магии, неподвластной контролю их умишек, намертво схваченных скобами инструкций. Они никогда не смеются. И, присутствуя при буйстве смеха, магии или жизни, не способны чувствовать ничего, кроме отчужденности и скованности.
Толпа несет его и тащит то туда, то сюда. В водовороте куплетов и пасодоблей они пересекают Палильеро, доходят до Новены, заполоняют Широкую улицу и останавливаются на площади Сан-Антонио. Там находится казино, в котором собирается комиссия. И для Великого Оливареса кончен праздник. Он колеблется, оправляет зеленый камзол, поглаживает в кармане карточную колоду. Его руке стоит усилий открыть дверь. Он не толкает ее одним махом, а, приоткрыв, смотрит сквозь решетку в сумрачную глубину, чуждую его тоске, и слушает шум фонтанчика во внутреннем дворике. А снаружи тем временем появляются полицейские и разбивают веселье – будто зажженная лампочка вдруг разлетается в осколки. Все бросаются в бегство. Оливарес входит в казино рывком, словно отрезая себя от мира, и для него смолкает чудесный галдеж улицы. Кадис без карнавала снова печален.
Он приглаживает волосы своей единственной ладонью, застегивает смешной зеленый камзол. Одинокий человек, заранее уничтоженный, поднимается по лестнице, застеленной ковром, и не слышит даже собственных шагов. Как будто он ничего не весит, как будто тело его не существует.
В этот день в «Атлантике» Фридрих играет как в опьянении. Заметно, что от всего сердца. У Звездочета, наоборот, немеют пальцы. Он так напряжен, что не может согнуть шею и наклонить голову, чтобы найти Фалью внутри гитары. И на Фридриха он тоже не может взглянуть и не видит, что тот впервые чувствует удовлетворение и уверенность на этой сцене. На сей раз он не прячется за других скрипачей: наоборот, он выдвигается вперед, будто арфист. Время от времени он поворачивает лицо и посылает Звездочету улыбку – из тех, что заходят в порт раз в жизни, как некоторые корабли, которых всегда ждут и почти никогда не дожидаются. Его очарованная улыбка встречает Звездочета, дрожащего, но не от холода, и вцепившегося в свою гитару, как тонущий в доску. Но похоже, Фридриха не тревожат эти болезненные симптомы, эта нервная лихорадка, трясущая Звездочета. Напротив, он широко распахнул глаза, улыбающиеся и счастливые, как бы не желая упустить ни малейшего изменения в состоянии своего друга. Он думает, что эта дрожь – из-за него, из-за случившегося вчера, что она – продолжение того, что они испытали накануне, переплетя свои пальцы.
Купаясь в переполняющем его счастье, Фридрих не способен соображать и потому не замечает, что в мире происходит нечто важное. Он не прислушивается к хриплому от сигарет и алкоголя голосу женщины с персиковыми волосами, говорящей о том, что война расползается по Европе, как пятно от пролитого масла. Не похоже, что Гитлер намерен останавливаться. «Для чего? – бормочет вслух третья скрипка. – Разве война принесет немцам счастье?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27