Он не может отвести глаз от места, где, как он полагает, находится несчастная Мартина, погребенная под водопадом свинцовых поцелуев. Час и три четверти длится жертвоприношение, пока наконец последний солдат, дорвавшийся до нее, самый хилый из всех, не выпускает ее из рук и не ступает на трап. Тогда теплоходы разворачиваются в море, иерарх садится в автомобиль, черный, как его думы, власти быстро растворяются, а Мартина Теллес остается недвижна, словно тюк, позабытый на пустой набережной.
По мере того как суда удаляются, а их огни превращаются в падающие звезды, что, как небо, перечеркивают потемневшие воды бухты, ночь, будто безграничное море, затопляет набережную. Какое-то мгновение Мартина Теллес – это лишь стук очень высоких и очень неудобных черных каблуков в ночи без дорог. Звездочет чувствует щепотку любви к этой королеве красоты, чьи прекрасные черты помнит назубок. Он думает о том, что к любви идут такими вот шагами – пересекая темную набережную, наэлектризованную тайной, оставляя шлейф всхлипываний, заглушаемых сиренами итальянских теплоходов, которые приветствуют на выходе из бухты крейсер и эсминцы конвоя. Он не отводит взгляда от этой тени, погружающейся в ночь, а руки его трогают струны гитары, как пустоту бездны. Но аккорды, рождающиеся под его пальцами, – это песня не любви, а печали. Королева красоты останавливается под скудным, как звездочка в ночном небе, огоньком праздничного фонарика и, встрепенувшись, прислушивается к музыке. Она делает жест, будто шлет ему наверх поцелуй, но ее губы ужасно распухли и кровоточат, так что гримаса оказывается жуткой. Звездочету вид беззащитной Мартины приводит на память – как он будет объяснять потом в один из последующих дней сеньору Ромеро Сальвадору – изображения vanitas, висящие в кафедральном соборе, на которых наглядно показано, как все юное и прекрасное портится и разрушается, хотя и не с такой скоростью, как довелось наблюдать сегодня Звездочету. Он видит в ее опухших чертах, в ее глазах, искаженных страхом и слезами, осязаемый образ смерти, так тревожащий его, – лик смерти в смятом лице королевы красоты, которое лишь несколько часов назад было восхитительно и привлекательно и так быстро утратило свою красоту после того, как по ней прошлась толпа солдат.
Потом эта женщина, сплошная рана, растворяется на набережной, слившейся в темноте с морем, а Звездочет продолжает играть на балконе, думая над загадкой неувядающего лица своей матери-девочки. Сумрачные звуки гитары завладевают окружающим миром. Случается то, что может случиться только в Кадисе или в тех местах вселенной, в которых как в зеркале отражается Кадис. В слепой ночи окна открываются, как уши. Сосед с третьего этажа, Ассенс, репрессированный журналист и большой любитель фламенко, говорит своей жене, что может умереть спокойно, потому что эта гитара дерзает сказать то, о чем вынуждены молчать губы и журналистские перья и что никогда не опубликуют газеты.
– Она говорит о том, что происходит, – добавляет он, – но происходит на самом деле, Фелисиана, происходит-проходит, исключенное из официальных речей и даже из самой истории, потому что не оставляет иных следов, кроме незаживающей царапины в сердце. Вот почему, Фелисиана, мне так нравится фламенко.
– Как играет, шельмец, – отвечает Фелисиана.
Девочка с первого этажа слушает в задумчивости, потому что она с некоторых пор с усладой наблюдает за Звездочетом и научилась читать в его сердце. Она знает, что иногда он играет так, будто смерти не существует, и живет как лист на ветру, постоянно с озорными и опасными идеями в голове, вроде того, чтоб идти за город сражаться с быками в компании босяков, которые только о том и мечтают, чтоб сделаться тореро. Не раз она вызывалась зашить ему порванную рубашку. Девочке с первого этажа этой ночью хочется быть лучшей швеей в мире, чтоб воткнуть свои булавки Звездочету в самое сердце.
Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.
– Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, – умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. – Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.
Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.
Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции, обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.
«Синий угорь канала связывает две бухты, – процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. – Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?»
Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.
Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину – ту самую, которая способна проглотить не моргнув глазом полдюжины «порто-флипов». Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук – таких неодинаковых – его отца. Поверх его плеча – которое соответствует невидимой руке – глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.
6
Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в «Атлантике». Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда – официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.
Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса «Атлантики» часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.
Этот список звучит как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.
– Потому что вещи, – сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, – стали невидимыми, с тех пор как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.
Как только на террасе «Атлантики» начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова – пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители «Атлантики» никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмена или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет «Голд-Флейк», «Крейвен-Эй», «Абдулла» или «Пелл-Мелл» – образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.
В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.
Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин – обычно приходящуюся на дни менструации, – однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля – публики – и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.
И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.
– Ни за что на свете, герр Звездочет! – восклицает Абрахам Хильда. – Потому что, как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных Канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.
Они любой ценой должны продолжать играть, потому что на террасе «Атлантики» звуки голода – в отличие от музыки – будут услышаны яснее пистолетного выстрела и вызовут неудовольствие и раздражение клиентов – людей если и не счастливых, то по крайней мере близких к тому; заронят подозрения в полицейских, которые по такому случаю снова нахмурят брови, и за вялыми и словно бы безобидными кистями их рук, за обманчиво мягкими пальчиками-финиками вздыбятся, вылезут из узких рукавов их рубашек мощные боксерские запястья.
Когда Звездочет начинает играть, играть по-настоящему, публике слышится будто звон разбитого стекла, и тогда на мгновение воцаряется тишина, но тут же музыка снова распластывается между деловыми разговорами, как начинка между двумя кусками хлеба в сандвиче. Ему обидно не за себя, а за Фалью. Он продолжает считать, что играет на самом деле не кто иной, как Фалья, и что его гитара – нечто вроде раковины, которую достаточно приставить к уху, чтоб услышать тайный урок, нашептываемый учителем. Только женщина с персиковыми волосами сидит как в гипнозе, вяло выпивая один «порто-флип» за другим.
Он замечает, что Фридрих впивается острыми лезвиями полуприкрытых глаз в лопатки этой прекрасной женщины, которые шевелятся, как крылья, в вырезе ее яркого платья, когда она наклоняется над рюмкой. Заметно, что ему не хочется смотреть на нее, но он не может оторваться. На лице его странное отчаяние, будто он столкнулся с задачкой, для которой не находит решения. Какую загадку видит он в прекрасной и пьяной незнакомке? Фридриху примерно столько же лет, как и ему, и Звездочет подозревает, что они разделяют одно и то же чувство одержимости и одновременно подавленности в волнующем присутствии женщин с их обещанием еще не изведанной любви.
Звездочет думает, что поскольку у них обоих нет матерей, то их сближает одинаковое смятение перед женственностью, обрекающее их на похожие чувства. И тем не менее нельзя сказать, чтобы они подружились. Звездочету хотелось бы вдыхать рядом с Фридрихом чистый воздух улиц – подальше от террасы «Атлантики». Но тот всегда ухитряется найти убедительную отговорку, чтобы не принимать его приглашений и не выходить на улицу.
Странный юноша. Совершенно не похож на мальчишек, друзей Звездочета. Он садится на сцене перед ним, спрятавшись среди скрипачей, скукожившись, вжавшись в спинку стула, почти погребенный в его недрах. Хочет быть тенью. Когда он играет на скрипке, рукав фрака прикрывает ему лицо, и Звездочет привык наблюдать его девичий профиль, перечеркнутый смычком, который рассекает его бледные щеки, его крупный нос, торчащий между бесхитростным наивным ртом и меланхоличным светлым локоном, сумрачным и блестящим, как капля золота. Его тела он не видит, но догадывается, что под фраком оно так же тонко, как душа, и, уж во всяком случае, очень отлично от грубых тел его кадисских приятелей. Глядя на Фридриха, он ощущает головокружение, будто заглядывает в устье темного колодца. «Должно быть, другая раса», – говорит себе Звездочет, но объяснение это не очень его убеждает.
Иногда Фридрих поглядывает на своего отца, дирижера, порой – на дверь, будто ему хочется уйти. Редко глаза его останавливаются на публике – разве что на женщине с персиковыми волосами. И уже совсем редко его взгляд пересекается со взглядом Звездочета. Как было, например, сегодня на закате, когда полыхающая пурпуром мантия солнца расстилалась по морю и на террасе отеля «Атлантика» несколько голосов на разных языках почти хором выражали восторг по поводу этого прекраснейшего мгновения дня. Фридрих перестает наблюдать за женщиной с персиковыми волосами, наклоняется вперед и секунду смотрит на Звездочета. Их взгляды сталкиваются. Глаза Фридриха поменяли цвет, должно быть из-за заката, и огонь его зрачков затухает вместе с солнцем. Морщинки вокруг его глаз напрягаются, будто телеграфные провода. Фридрих чувствует себя застигнутым врасплох. Он снова переводит взгляд на женщину с персиковыми волосами, хотя ясно, что смотрит на нее не видя. Затем вдруг опять вперяется глазами в лицо Звездочета, как бы приняв твердое решение не тушеваться, но тут же краснеет, и огоньки его зрачков исчезают, остаются лишь глубокие, темные и непроницаемые глазные впадины. А в это время кто-то запоздало повторяет с заметным немецким акцентом: «О да! Это самый прекрасный миг дня!»
Этот недавно прибывший человек – военный, хотя и без мундира, вооруженный, хотя и без кобуры. Достаточно его мощного туловища и его бедер автоматчика, чтоб вызвать возбуждение на террасе «Атлантики» и череду стратегических перемещений в публике.
– C'est la guerre, – неожиданно по-французски бормочет Абрахам Хильда, но la guerre пересекает в его мозгу Пиренеи, и он продолжает уже по-испански: – Война, которая надвигается на «Атлантику» и на весь мир, занимает позиции.
Фридрих, как кошка, свернулся на стуле. Он боится, нет сомнений. Двадцать евреев трепещут, но они обязаны продолжать играть. Музыка ускоряет свой темп в соответствии со стуком их испуганных сердец. Человек выходит на середину танцплощадки и начинает тяжеловесно танцевать, как камень, который катится во время землетрясения.
– «Лили Марлен»! – приказывает он. И музыканты повинуются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
По мере того как суда удаляются, а их огни превращаются в падающие звезды, что, как небо, перечеркивают потемневшие воды бухты, ночь, будто безграничное море, затопляет набережную. Какое-то мгновение Мартина Теллес – это лишь стук очень высоких и очень неудобных черных каблуков в ночи без дорог. Звездочет чувствует щепотку любви к этой королеве красоты, чьи прекрасные черты помнит назубок. Он думает о том, что к любви идут такими вот шагами – пересекая темную набережную, наэлектризованную тайной, оставляя шлейф всхлипываний, заглушаемых сиренами итальянских теплоходов, которые приветствуют на выходе из бухты крейсер и эсминцы конвоя. Он не отводит взгляда от этой тени, погружающейся в ночь, а руки его трогают струны гитары, как пустоту бездны. Но аккорды, рождающиеся под его пальцами, – это песня не любви, а печали. Королева красоты останавливается под скудным, как звездочка в ночном небе, огоньком праздничного фонарика и, встрепенувшись, прислушивается к музыке. Она делает жест, будто шлет ему наверх поцелуй, но ее губы ужасно распухли и кровоточат, так что гримаса оказывается жуткой. Звездочету вид беззащитной Мартины приводит на память – как он будет объяснять потом в один из последующих дней сеньору Ромеро Сальвадору – изображения vanitas, висящие в кафедральном соборе, на которых наглядно показано, как все юное и прекрасное портится и разрушается, хотя и не с такой скоростью, как довелось наблюдать сегодня Звездочету. Он видит в ее опухших чертах, в ее глазах, искаженных страхом и слезами, осязаемый образ смерти, так тревожащий его, – лик смерти в смятом лице королевы красоты, которое лишь несколько часов назад было восхитительно и привлекательно и так быстро утратило свою красоту после того, как по ней прошлась толпа солдат.
Потом эта женщина, сплошная рана, растворяется на набережной, слившейся в темноте с морем, а Звездочет продолжает играть на балконе, думая над загадкой неувядающего лица своей матери-девочки. Сумрачные звуки гитары завладевают окружающим миром. Случается то, что может случиться только в Кадисе или в тех местах вселенной, в которых как в зеркале отражается Кадис. В слепой ночи окна открываются, как уши. Сосед с третьего этажа, Ассенс, репрессированный журналист и большой любитель фламенко, говорит своей жене, что может умереть спокойно, потому что эта гитара дерзает сказать то, о чем вынуждены молчать губы и журналистские перья и что никогда не опубликуют газеты.
– Она говорит о том, что происходит, – добавляет он, – но происходит на самом деле, Фелисиана, происходит-проходит, исключенное из официальных речей и даже из самой истории, потому что не оставляет иных следов, кроме незаживающей царапины в сердце. Вот почему, Фелисиана, мне так нравится фламенко.
– Как играет, шельмец, – отвечает Фелисиана.
Девочка с первого этажа слушает в задумчивости, потому что она с некоторых пор с усладой наблюдает за Звездочетом и научилась читать в его сердце. Она знает, что иногда он играет так, будто смерти не существует, и живет как лист на ветру, постоянно с озорными и опасными идеями в голове, вроде того, чтоб идти за город сражаться с быками в компании босяков, которые только о том и мечтают, чтоб сделаться тореро. Не раз она вызывалась зашить ему порванную рубашку. Девочке с первого этажа этой ночью хочется быть лучшей швеей в мире, чтоб воткнуть свои булавки Звездочету в самое сердце.
Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.
– Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, – умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. – Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.
Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.
Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции, обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.
«Синий угорь канала связывает две бухты, – процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. – Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?»
Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.
Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину – ту самую, которая способна проглотить не моргнув глазом полдюжины «порто-флипов». Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук – таких неодинаковых – его отца. Поверх его плеча – которое соответствует невидимой руке – глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.
6
Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в «Атлантике». Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда – официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.
Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса «Атлантики» часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.
Этот список звучит как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.
– Потому что вещи, – сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, – стали невидимыми, с тех пор как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.
Как только на террасе «Атлантики» начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова – пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители «Атлантики» никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмена или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет «Голд-Флейк», «Крейвен-Эй», «Абдулла» или «Пелл-Мелл» – образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.
В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.
Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин – обычно приходящуюся на дни менструации, – однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля – публики – и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.
И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.
– Ни за что на свете, герр Звездочет! – восклицает Абрахам Хильда. – Потому что, как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных Канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.
Они любой ценой должны продолжать играть, потому что на террасе «Атлантики» звуки голода – в отличие от музыки – будут услышаны яснее пистолетного выстрела и вызовут неудовольствие и раздражение клиентов – людей если и не счастливых, то по крайней мере близких к тому; заронят подозрения в полицейских, которые по такому случаю снова нахмурят брови, и за вялыми и словно бы безобидными кистями их рук, за обманчиво мягкими пальчиками-финиками вздыбятся, вылезут из узких рукавов их рубашек мощные боксерские запястья.
Когда Звездочет начинает играть, играть по-настоящему, публике слышится будто звон разбитого стекла, и тогда на мгновение воцаряется тишина, но тут же музыка снова распластывается между деловыми разговорами, как начинка между двумя кусками хлеба в сандвиче. Ему обидно не за себя, а за Фалью. Он продолжает считать, что играет на самом деле не кто иной, как Фалья, и что его гитара – нечто вроде раковины, которую достаточно приставить к уху, чтоб услышать тайный урок, нашептываемый учителем. Только женщина с персиковыми волосами сидит как в гипнозе, вяло выпивая один «порто-флип» за другим.
Он замечает, что Фридрих впивается острыми лезвиями полуприкрытых глаз в лопатки этой прекрасной женщины, которые шевелятся, как крылья, в вырезе ее яркого платья, когда она наклоняется над рюмкой. Заметно, что ему не хочется смотреть на нее, но он не может оторваться. На лице его странное отчаяние, будто он столкнулся с задачкой, для которой не находит решения. Какую загадку видит он в прекрасной и пьяной незнакомке? Фридриху примерно столько же лет, как и ему, и Звездочет подозревает, что они разделяют одно и то же чувство одержимости и одновременно подавленности в волнующем присутствии женщин с их обещанием еще не изведанной любви.
Звездочет думает, что поскольку у них обоих нет матерей, то их сближает одинаковое смятение перед женственностью, обрекающее их на похожие чувства. И тем не менее нельзя сказать, чтобы они подружились. Звездочету хотелось бы вдыхать рядом с Фридрихом чистый воздух улиц – подальше от террасы «Атлантики». Но тот всегда ухитряется найти убедительную отговорку, чтобы не принимать его приглашений и не выходить на улицу.
Странный юноша. Совершенно не похож на мальчишек, друзей Звездочета. Он садится на сцене перед ним, спрятавшись среди скрипачей, скукожившись, вжавшись в спинку стула, почти погребенный в его недрах. Хочет быть тенью. Когда он играет на скрипке, рукав фрака прикрывает ему лицо, и Звездочет привык наблюдать его девичий профиль, перечеркнутый смычком, который рассекает его бледные щеки, его крупный нос, торчащий между бесхитростным наивным ртом и меланхоличным светлым локоном, сумрачным и блестящим, как капля золота. Его тела он не видит, но догадывается, что под фраком оно так же тонко, как душа, и, уж во всяком случае, очень отлично от грубых тел его кадисских приятелей. Глядя на Фридриха, он ощущает головокружение, будто заглядывает в устье темного колодца. «Должно быть, другая раса», – говорит себе Звездочет, но объяснение это не очень его убеждает.
Иногда Фридрих поглядывает на своего отца, дирижера, порой – на дверь, будто ему хочется уйти. Редко глаза его останавливаются на публике – разве что на женщине с персиковыми волосами. И уже совсем редко его взгляд пересекается со взглядом Звездочета. Как было, например, сегодня на закате, когда полыхающая пурпуром мантия солнца расстилалась по морю и на террасе отеля «Атлантика» несколько голосов на разных языках почти хором выражали восторг по поводу этого прекраснейшего мгновения дня. Фридрих перестает наблюдать за женщиной с персиковыми волосами, наклоняется вперед и секунду смотрит на Звездочета. Их взгляды сталкиваются. Глаза Фридриха поменяли цвет, должно быть из-за заката, и огонь его зрачков затухает вместе с солнцем. Морщинки вокруг его глаз напрягаются, будто телеграфные провода. Фридрих чувствует себя застигнутым врасплох. Он снова переводит взгляд на женщину с персиковыми волосами, хотя ясно, что смотрит на нее не видя. Затем вдруг опять вперяется глазами в лицо Звездочета, как бы приняв твердое решение не тушеваться, но тут же краснеет, и огоньки его зрачков исчезают, остаются лишь глубокие, темные и непроницаемые глазные впадины. А в это время кто-то запоздало повторяет с заметным немецким акцентом: «О да! Это самый прекрасный миг дня!»
Этот недавно прибывший человек – военный, хотя и без мундира, вооруженный, хотя и без кобуры. Достаточно его мощного туловища и его бедер автоматчика, чтоб вызвать возбуждение на террасе «Атлантики» и череду стратегических перемещений в публике.
– C'est la guerre, – неожиданно по-французски бормочет Абрахам Хильда, но la guerre пересекает в его мозгу Пиренеи, и он продолжает уже по-испански: – Война, которая надвигается на «Атлантику» и на весь мир, занимает позиции.
Фридрих, как кошка, свернулся на стуле. Он боится, нет сомнений. Двадцать евреев трепещут, но они обязаны продолжать играть. Музыка ускоряет свой темп в соответствии со стуком их испуганных сердец. Человек выходит на середину танцплощадки и начинает тяжеловесно танцевать, как камень, который катится во время землетрясения.
– «Лили Марлен»! – приказывает он. И музыканты повинуются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27