Янтарная проститутка, прозрачная и голодная, заступает ему путь и поднимает худую руку: «Вива Гитлер! Нет ли у вас табачку, моя пушечка?» Звездочет узнает человека, которого извергла из своего нутра одной почти забытой ночью подводная лодка. А между тем аккорды «Лили Марлен» хрустят, как пустые раковые панцири под ногами посетителей в какой-нибудь грязной таверне.
Официанты не успевают устроить за столики всех, кто хочет переселиться поближе к незримому полю битвы. Публика распадается на две группы. Самая многочисленная, почти единодушная, – те, кто поспешили занять места поближе к столику, предположительно оккупированному вновь прибывшим. Это командный пост. А напротив них, в одиночестве, – женщина с персиковыми волосами, которая, выпрямившись как копье, просит новый «порто-флип», но никто не торопится его принести. По соседству с ней пристраивается шестидесятилетний маркиз из Хереса, сухощавый озорник, нечто среднее между пергаментом и вафлей, со сладким взглядом и развинченными жестами. Маркиз де Сотавенто отряхивается от золотой пыльцы своей легкомысленной и причудливой жизни и намеревается начать сопротивление, приняв сторону женщины с персиковыми волосами.
– Oh, Moncho dear… may I have just a Porto-Flip?
Маркиз потрясает тростью и кричит официанту:
– Эй, малый! Принеси-ка два «порто-флипа»! Превосходный эликсир!
– О, Мончо, dear, и для меня два!
На мгновение все замолкают, но тут же снова разом начинают говорить:
– Сотавенто переходит к союзникам.
– Он втюрился, старый пень.
– У него английские корни, как у многих виноделов.
Нейтральных немного. Народец средней руки с минуты на минуту должен будет покинуть поле битвы, потому что уже раздают меню ужина, а они не могут позволить себе расточительства. Филе камбалы – семь песет. Шатобриан по-бернски – двенадцать. Паштет из утиной печени с трюфелями, лангуста «Кардинал», цыпленок с фермы и крепе «Сусанна» – тридцать пять. Они должны удовлетвориться вечерним аперитивом, уже отправленным в желудки, но им очень не хочется уходить. Снаружи их ждет паек: 50 граммов сала, маниока и хлеб, отдающие потом очередей.
– С «Шато д'Икем» из погребка.
– Но так только здесь внутри. Тут-то всегда едят белый хлеб.
Желтая высохшая женская рука с ногтями, выкрашенными в бледно-фиолетовый цвет, щупает последнюю оливку своего аперитива.
– Испорченная. Я скажу официанту, чтоб мне ее заменили.
Через некоторое время чавканье жующих челюстей завладевает террасой. Только женщина, попросившая оливку, смакует ее теперь, делая паузы, с закрытыми глазами, полностью сосредоточившись на зеленой мякоти, которая тает, наполняя блаженством вкусовые сосочки ее языка.
Музыкантам невыносимо видеть жующих и очень трудно сдерживать слюну. Особенно духовым. Трубач задыхается: пустой желудок переполнил его рот слюной. К счастью, публика не перестает разговаривать, даже с набитыми ртами. С тех пор как появился человек в кожаном пальто – естественно, без пальто, – тема разговоров изменилась. Теперь это война; одни гадания.
– Ты поздравил его с оккупацией Бельгии? Поторопись. Дальше будет Франция.
– Я не теряю времени, болтая о баталиях, если можно поговорить о делах. То, что Винтер ищет в Испании, – это вольфрам. Он считает его стратегическим материалом и хочет подарить первую партию фюреру на день рождения. Все остальное – слухи.
– Так вот, похоже, англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку. Скоро у них останется в Европе только Гибралтар.
– Видишь? Это хорошая тема для разговоров с Винтером. И выгодная. Он платит из чистого каприза за любую информацию о Гибралтаре, включая туристическую.
– Туристическую? Как мило! До сих пор мне не приходило в голову, что война – это вид туризма. Но если окажется, что французское войско тоже неуправляемо, немцы без сопротивления дойдут до Парижа. Туристическая прогулка.
– Не валяй дурака. Я хочу сказать, что Винтеру до смерти хочется поковыряться в земле. Он даже надеется, что кто-нибудь проанализирует органические отложения. Вот увидишь. Остатки ракушек, рассыпавшиеся кости доисторических животных – все то, в чем англичане копают свою линию обороны.
– Я и говорю: англичане возвращаются в доисторические времена. Гибралтар уже не назовешь неприступным. Засев в пещере Сан-Хорхе, мало что можешь сделать против современного оружия.
– Не скажи. Все войны ведут свое начало с доисторических времен. Возвращение в пещеры.
– Кто это знает!
– Геологи.
– Двух геологов, которые оказались в зоне, мы расстреляли.
– Ты, поосторожней!
– Какая разница, если скоро мы будем союзниками!
– Дело не в Винтере и не в его людях. Наплевать гестапо на судьбу двух геологов! Дело в наших. Есть вещи, о которых нельзя болтать.
– Ты веришь, что мы вступим в войну?
– Все возможно. Винтер – генерал СС. Как ты думаешь, что делает генерал элитного подразделения на краю земли, когда вся Европа подожжена с четырех сторон?
– Распространяет огонь?
– Вот именно. В направлении к Гибралтару. Это их следующая добыча. Его миссия – скинуть засов со Средиземного моря… А меж тем англичанка напивается.
На женщину с персиковыми волосами смотрят как на проститутку, а Винтер жестоко полосует ее взглядом.
Только дирижер смеет говорить что-то против ужасного немца, хотя и полушепотом, обращаясь только к своим музыкантам.
– Этот служит смерти, – бормочет он сквозь зубы, украдкой, когда темнота опускается огромной птицей и лицо Пауля Винтера блестит, как стальная плоскость топора, прежде чем раствориться в сумерках.
Из глубин темноты доносится музыка и морской шум. И евреи в тревоге: «Если б можно было убежать по морю!» Темнота непроницаема. В мире нет ничего, кроме темноты, музыки и звука шагов, благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.
Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет – внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не сотрясает лихорадка негоциантов, собирающихся в «Атлантике», не заглушают угрызения совести и хищная озабоченность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод – с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим, когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.
Ему кажется, что в этом предназначение искусства – восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе «Атлантики».
– …Этого нельзя позволять.
– Это удивительно.
– Но это не национальная синдикалистская музыка.
– А что это вообще такое?
– Итак, что решаем?
– Спасибо, – шепчет Фридрих.
– Я понимаю тебя, мальчик, – говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.
– Это возвышенно – и баста! – кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.
С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.
– Война кончилась? – брюзжит он, с комком в горле. – Должна бы.
Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии – то, что он называет своей верой.
7
Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник – Сирано, среда – граф Монте-Кристо, четверг – Иисус Назаретянин, пятница – Сигизмунд, суббота – св. Висенте Феррер, воскресенье – дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых – один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.
Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, – «Карпио, другой задник!» – быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку – в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, – «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» – Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин – прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу – поножовщина». – «Что?» – «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, – Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), – потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, – и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.
И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия – это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды – лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.
– Кого ищешь, Оливарес? – спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.
– Рамбаля.
– Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.
– Мне нужно его видеть.
– Ладно, уладим.
Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.
– Сейчас-то ты точно его найдешь.
Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.
– Дон Энрике?
Никто не отвечает.
– Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, – поправляет его портье, проводивший его до дверей. – Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!
Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.
– Кто смеет? – раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.
Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.
– Атакуй его, атакуй! – орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.
– Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!
– Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.
– Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?
– Никогда!
– И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.
Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол – все длится какую-то секунду, – быстро переспрашивает:
– Не туз, говоришь?
Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:
– Вот тебе туз.
Рамбаль роняет шпагу:
– Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, – говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.
– Так ты берешь меня?
– У тебя есть членский билет синдиката?
– Нет.
– Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.
– Возьмешь меня, несмотря ни на что?
– Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.
– И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?
– Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.
– …Во всяком случае, можно попытаться, сын, – говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, – если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.
Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.
– Проблема – костюм, – продолжает Великий Оливарес. – Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность – синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?
Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги – сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27