А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

При посадке каждому дают по полбуханки хлеба. В вагоне довольно свободно: места хватает всем. Забравшись в угол, сажусь на сухой конский навоз, так как в спешке вагоны не убирались. Спать на конском навозе отлично: он теплый, мягкий и неплохо пахнет. Затем дверь наглухо затворяют, и наступает полная темнота. Поезд долго стоит, потом уже сквозь сон чувствую, что едем.
Проснулся, когда рассвело. Поезд опять стоит. Через зарешеченное окошечко под потолком читаю: станция Веймар. Значит, за ночь проехали немного. Утром все хотят пить. Хлеб съели, а запить нечем. К тому же и раны воспаляются, что еще больше увеличивает жажду. Водой запаслись только очень немногие и очень предусмотрительные. Теперь они потихоньку и попивают. Но вот один старичок, а может и не старичок, а просто бородатый и небритый, наладил торговлю водой:
- Ну, кому, - кричит он из своего угла, - чай с лимоном!?
Некоторые покупают, видно, уж очень мучает жажда. Сначала продавец получает деньги по установленной им таксе - 100 рублей, а затем надежно их прячет. Потом что-то наливает из бутылки в маленькую кружечку и, передавая покупателю, неожиданно громко вскрикивает: "Вода!", дескать, торговля у нас без обмана. Но покупателей немного. Вероятно, денег нет, а у кого есть, на всякий случай берегут.
Стоим уже довольно долго. Вдруг слышится, что у соседних вагонов происходит какая-то возня. Но что именно, - разобрать невозможно. Наконец очередь доходит и до нас. С грохотом отбрасывается засов и отодвигается дверь. Перед дверью немцы. Двое солдат отпихивают нас прикладами от дверей, а третий ставит на край вагона два ведра. Мы, бросаясь к ведрам, толкаем и давим друг друга. Поэтому, черпая воду котелками, половину расплескиваем и разливаем. В одно мгновение ведра пустеют. Их убирают и дверь опять задвигают и запирают на засов. Все кое-как напились и теперь ворчат на старого спекулянта, но лениво и беззлобно. Больше укоряют его за выдумку с лимоном, чем за саму спекуляцию.
Вскоре поезд трогается и едет дальше. Сейчас посередине вагона стоит высокий, худой как скелет солдат лет тридцати с длинным лошадиным лицом и большим кадыком. Рядом с ним - невысокий, поплотнее и помоложе. Оба в каких-то рваных и расхристанных шинелях. Высокий многословно и со злобой предрекает скорую победу немцев и взятие ими Ленинграда. Последнее особенно кажется мне чудовищным и невозможным. И тут черт, несмотря на мои благие намерения не соваться со своим мнением и не выскакивать, дергает меня за язык:
- Ну, Ленинград, положим, им не взять.
В ответ на меня сыпется поток ругани и угроз. Высокий истошно кричит:
- Коммунист, политрук, сволочь. Покажем на тебя немцам.
Коренастый подтягивает:
- Чего там показывать? Своим судом порешим.
Со стороны еще какие-то двое бросают реплики в том же духе. Коренастого это подбадривает. Он, наступая на ноги, идет ко мне, в руке у него появляется нож.
- Говори, гад, ты кто: коммунист, политрук?
Рукояткой ножа сильно давит в лицо, прижимая голову в угол вагона. Сосед слева отворачивается и проворно отодвигается как можно дальше.
Естественный импульс - сопротивляться, отбиваться - и одновременно калейдоскоп мыслей. Их несколько, они вооружены и по-видимому не ранены, а я даже стоять не могу. Помощи ждать неоткуда, общее настроение явно не в мою пользу. Впрочем, большинство, как всегда, индифферентно: отвяжутся промолчат и прирежут - промолчат. С моей батареи в вагоне, кажется, нет никого, да и помощи от них ждать не приходится: притаятся, как тогда, при перестрелке с немцами. Власти здесь нет никакой, вагон наглухо закрыт, колеса стучат, а на конечной станции выбросят еще один труп - и все. Все это требует сдержанности. Отвечать, однако, нужно:
- Нет.
- Врешь, сволочь, мать, мать, мать!
Тупой стороной ножа, сильно надавливая, проводит мне по горлу. Подходит высокий. В руке у него тоже какой-то металлический предмет. При слабом свете от зарешеченного оконца вижу, как из противоположного угла поднимается широколицый, черный и каким-то нутряным, рокочущим басом вставляет:
- Своего политрука и взводного порешили, а этого беречь будем?
Дело оборачивается скверно. Чтобы как-то разрядить обстановку говорю гоном, вероятно, не очень бодрым:
- Что вы, ребята? Что я сказал такого?
Это подливает масла в огонь. Долговязый, матерясь, с каким-то взвизгом замахивается. Сейчас конец - будут бить, а войдя в раж, пырнут ножом. К горлу подступает противное чувство теленка, которого вот-вот будут резать.
И вдруг чудо. Приходит не то что помощь, а прямо избавление. Старичок, тот самый, что торговал водой, разбитным, немного певучим новгородским говорком бросает:
- Ну что ты, дроля. (Слово-то чисто новгородское). Ну какой он политрук? Видишь, спорки1 нет, и в обмотках он, а не в сапогах. Я давно на него смотрю.
Вот повезло. Ведь сапоги я в Гатчине сдал старшине в починку, а пока взамен получил ботинки с обмотками.
- Ну и что, что спорки нет, шинельку он, может быть, поменял?
- А ты на гимнастерке смотри. Слышь, ты, - это мне, - скидай шинель. Покажи рукав.
Старик, кряхтя, встает и подходит. Правая рука в него в лубке и привязана к шее. Делать нечего, снимаю шинель. Старик, сильно ущипнув мне кожу, и вывернув руку, показывает рукав:
- Ну где спорка? Видишь, нет!
Высокого это еще не убеждает:
- Да ты на рожу взгляни, чем не политрук?
Черный вставляет:
- А может, жид? Значит, и есть политрук!
Старика такие сомнения в его прозорливости задевают:
- Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает.
- Ну, говори!
- Профессор он! - ударение делается на последнем слоге, - или инженер такой-сякой! - старик выразился гораздо крепче. - Я по лагерям насиделся и гов...в этих на своем веку повидал. Верно я говорю? - старик пристально смотрит мне в лицо.
- Да, - как-то бесцветно роняю я.
Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает:
- А хочешь, я тебе скажу, откуда он здесь взялся?
- Откуда?
- Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать. - И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал:
- Ты вот свой х... голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь!
Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно - бинты и лубок промокли и напитались кровью, - последнее слово все же оставляет за собой:
- Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты - это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, - язык свой держи поглубже в ж... Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол.
Вот оно - незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились.
Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове.
В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек - ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины - врачи из этой же больницы - нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают - ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны.
Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны.
(*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 "без вести пропавших" за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946.
Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны.
Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна - и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих.
Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах - на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет - мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал.
На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится.
Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают.
Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, "зазимовать". Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам.
Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет.
Уже под вечер нас сажают в большие и комфортабельные автобусы не только на сиденья, но и на пол, и мы катим по тесным и кривым улицам Риги. По узким тротуарам местами густо идет народ. Но почему-то некоторые идут только по мостовой и испуганно шарахаются в сторону перед колонной автобусов. Пристально вглядываясь, уже в густых сумерках замечаю, что на груди и спине у этих людей нашиты желтые шестиугольные звезды, размером с большое блюдечко. Это евреи. Раньше я слышал, что при Гитлере антисемитизм достиг высокого накала, а теперь это вижу. Достаточно взглянуть на понуро и безнадежно бредущих по грязной и мокрой мостовой ссутулившихся отщепенцев с пришитыми звездами. Сам антисемитизм, нужный Гитлеру, с одной стороны, как отдушина для всех претензий немцев и оккупированных народов, а с другой как, наконец-то, сбывшаяся мечта об удовлетворении личной неприязни, понятен. Но зачем эти театральные эффекты? Эти желтые звезды, запрещения ходить по тротуарам и прочие атрибуты средневековья? А, может быть, это импонирует немцам и поэтому Гитлер для них это и делает? Не знаю.
Становится совсем темно, когда подъезжаем к цели нашей поездки лагерю для русских выздоравливающих солдат вблизи поселка Саласпилс. На воротах надпись "Nebenlager" и чуть пониже "Jedem das Seine" - "Каждому свое".
Глава 3.
Nebenlager-41
Jedem das Seine (каждому свое)
Надпись на воротах лагеря
Первое впечатление от лагеря - промозглый холод, тьма, раскачивающиеся голые кроны огромных деревьев, чадящий дым костров и... во всем беспорядок. Нас размещают в длинных лазаретных бараках, где и без нас полно и места надо брать с бою. Обеда сегодня не досталось, и ложусь спать на голодный желудок. Настроения это не поднимает.
Утром прямо подскакиваю от грохота, крика и свистков. Топоча, как лошади, по проходам бегут санитары, свистя и истошно крича "Achtung!" "Внимание!". По этой команде все ходячие раненые обязаны мгновенно соскочить с нар и встать в положение "смирно". Все прочие должны на нарах сидеть; лежать не должен никто. Санитары расталкивают спящих, дергая их за ноги, и вытаскивают умерших за ночь. Однако соседи стараются не отдавать мертвых, ухитряются даже их сажать, нахлобучивая пилотки и обматывая шеи портянками, чтобы не заваливалась голова. Делается это для получения на них пайка. Держат до тех пор, пока смрад не становится чрезмерным. Тогда или сами сбрасывают их в проход, или бдительные санитары, отчаянно матерясь и богохульствуя, вытаскивают бренные останки за ноги и с грохотом волокут по полу к дверям.
Вскоре подается вторая команда: "Achrung, идет Artz!" Здесь считается особым шиком говорить на воляпюке, мешая немецкие слова с русскими. По этой команде все застывают на своих местах. Artz - это немецкий доктор - высокий блондин лет тридцати пяти, с очень строгим и внушительным видом возглавляющий процессию пленных русских врачей и фельдшеров. Он великолепен, этот Artz, и весь проникнут сознанием своего великолепия. Держится он подчеркнуто прямо, шинель на нем отлично пригнана по фигуре, фуражка щегольски заломлена кверху, сапоги сверкают.
Время от времени он покровительственным и в то же время резким тоном делает замечания, которые ближайший к нему русский врач, вытягиваясь и щелкая каблуками, заносит в тетрадь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39