А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело.
– Иди домой, – дрожащим от слез голосом говорит директор. – Сейчас же иди домой.
Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. «Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?»
– Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой.
– Проиграна? Как это? – говорю я. – Вранье.
– Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна.
– Вранье, вранье!
– Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна.
– Вранье, – говорю я плача.
Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком.
«Проиграли войну – вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио – вранье, вранье все это».
Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке – мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все – сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири.
Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы – цветок хризантемы – сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне.
«Проиграли войну – вранье, вранье, все это. Его величество император выступил по радио – вранье! А если это правда, что станет с теми, кто погиб на войне? Что станет с теми, кто умер в тылу? Ведь тогда мой отец сгниет, как труп обыкновенного червяка или собаки, и его душа уже не будет жить вечно. И я тоже не смогу умереть за Его величество императора, и подохну как собака». Мне страшно, мне тошно, тошно, тошно.
Пусть говорят, что мы проиграли войну. Даже если это правда, наверно, найдутся люди, которые не согласятся с этим и будут сражаться до конца. И я буду одним из тех, кто вместе с этими храбрецами не признает, что война проиграна. «Я не верю, что война проиграна, не признаю, что война проиграна. Я буду жить так, точно ничего не случилось и война продолжается».
Я вынимаю из кармана брюк нож, выпачканный кровью и салом жирного тела учительницы, бесстрашно вонзаю его себе в левую руку и поворачиваю нож вбок. На солнце загорается розовая рана.
И тут от боли я взвыл как собака и заплакал, как сделал бы, наверно, если б меня били эти люди.
Слезы и кровь оставляют на сухой земле спортивной площадки крохотные черные пятна, гравий впитывает их. Потерять сознание и упасть бездыханным, погибнуть, как храбрый солдат, зарывшись лицом в горячий песок, – как соблазнительна была бы такая смерть! Я иду, выставив на солнце открытую рану, не пытаясь остановить сочащуюся кровь. Мне хочется умереть под этим жарким солнцем, упасть, как падают замертво старые собаки. «Ваше императорское величество, я еще маленький, но умираю за вас».
Я вижу, как в ворота школы с песнями и криками врывается толпа ребят. С невообразимым шумом и криками. Все наши деревенские ребята. С кошками – в нашей деревне не осталось собак, – даже с козами, таща на плечах младших сестер и братьев, будто сегодня праздник, будто полчище крыс, бегущих в умопомрачении, чтобы утонуть в море. Ребята босые, сквозь порванные рубахи выглядывают плечи и спины. Они подпоясаны веревками, штаны висят мешком. Эта полуголая толпа громко смеется и вопит песни. Потом я вижу тех, кто гонит их, как стадо коров и коз или свору собак. Пьяные, с красными лицами курсанты, в той же самой одежде, в которой они работали на скипидарном заводе, крича и размахивая горящими головешками, подгоняют ребят. И толпа увлекает меня за собой. Возбужденные, они не замечают, что я ранен и обливаюсь кровью. Своими криками те, кто подгоняет их, видимо, подражают кому-то, голоса у них резкие и неприятные. Их крики повторяют со смехом ребята.
В бок меня толкает что-то горячее и твердое. Младший брат. Он вопит что есть сил, покраснев, широко раскрыв рот и вывалив язык. Глаза его налились кровью и закатились. Лицо мокрое от слез, но в отчаянном веселье он заливается смехом.
– Слышишь? Это мы играем. Ну послушай же, у нас такая игра, в императора, – кричит мне брат. – Слышишь, давай играть с нами в императора.
Наконец я с ужасом понимаю, в чем дело. Голос, каким кричали все эти люди, что подгоняли их, – голос императора. Раздается звон пожарного колокола, которым обычно сзывают жителей деревни. Школьный двор уже полон ребят. В воротах появляются взрослые. Не в силах переносить больше жару, охватившую меня тревогу и от потери крови я опускаюсь на сухую землю.
Брат кричит мне:
– Ну чего ты, вставай! Давай вместе с нами играть в императора.
Подняв голову, я полными слез глазами чуть вижу, как пылает усыпальница, как курсанты-поджигатели, точно взбесившись, разделись до пояса и, размахивая горящими головешками, выбрасывавшими клубы черного дыма, танцуют на засыпанной мелким гравием площадке, где староста обещал вспороть себе живот.
«Война окончена. Я опоздал. Теперь все, поздно».
Глаз опять косит, и я уже ничего не вижу. Слепящий яркий свет. Жара от солнца и пожара. Скорчившись, опустив голову к коленям, я, как умирающее животное, всем своим существом воспринимаю лишь лето и горе, мое тело покрывает пот. Я ощущаю себя червяком, притаившимся в разлагающемся трупе отца.
Глава 2
– Говорят, в Ниихама высадились оккупационные войска.
Закат померк. Только на деревенской улице еще лежит узкая полоска света. Точно тяжелый дым, в воздухе плавает, все больше приникая к земле, багрянец. Из-под навесов низких, выстроившихся в ряд домов, вздыхая, смотрят на остатки света в долине старики, дети, взрослые мужчины-калеки. Зайдет солнце, пройдет какое-то время, и все погибнут – и люди, и животные, – вот что чувствуют те, кто стоит сейчас под навесами. Потому что этот угасающий свет лежащей в долине деревни называют умирающим багрянцем. Эти слова господствуют над людьми. Слова, придуманные жителями нашей деревни.
– Говорят, уже начались зверства. Всех подряд убивают.
– Женщин насилуют. А детей ради забавы пристреливают. Они им вместо мишеней для стрельбы.
На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката.
– Говорят…
Все это рождено охватившей людей тревогой – они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге, – группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице.
– И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей – даже их.
– А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет?
– Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут.
Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна.
– И детей, и женщин, и стариков – всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! – раздается неожиданно пьяный крик.
Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу.
– Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется!
Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд.
– Не плачь. Вранье все это. Не плачь, – говорю я ему.
– А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда, – еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо.
– Вранье. Говорю тебе, вранье все это.
– Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно?
– Не кривляйся, не маленький, – сказал я. – В нашей деревне не осталось собак.
– А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя.
Медведь – так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил – выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы.
Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени.
«Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины», – думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени.
Меня охватывает чувство, будто я и в самом дело обессилевший старик и мне уже никогда не вскочить пружинисто на ноги. Я сам себе противен. Я тихо кашляю.
– А ну, вставайте, уходите отсюда, а то я вас запылю. – Мать метет пол и выгоняет нас с братом из кухни.
«Чего это на ночь глядя, – сердито думаю я. – Раньше не могла вымести».
– Ну что уставился на меня? Неповоротливый стал, непонятливый. Может, у тебя глисты? Или, может, желтуха?
Я молчу и отвожу взгляд от матери, всем своим видом показывая, что я ее игнорирую. «Никто, никто меня не понимает. Даже собаки, и той теперь нет».
– Хватит реветь, пошли купаться, – говорю я брату.
– Пошли.
– А что темно, не страшно? – пугаю я его.
– Не страшно. И рыбы наловим. Когда она спит, ее ничего не стоит поймать.
– Ну, так пошевеливайтесь же, – говорит мать. Мы мешаем ей мести пол. Сама-то еле передвигает ноги, движется как во сне. За собой не замечает.
Мы с братом раздеваемся и стоим в одних плавках. Выпучив глаза, как ящерица, я жду в полной темноте, пока брат наденет маску для подводного плавания и заткнет уши резиновыми пробками. Ночь, все равно в воде ничего не увидишь, и маска не нужна, но она главное его сокровище. И брат, и я, и мать медленно выходим из кухни. Она идет провожать нас. Мать здоровается с соседями, громко переговаривающимися на деревенской улице. И это ее «добрый вечер», прерывая тревожные разговоры, катится по долине.
– Добрый вечер! Добрый вечер!
– Все хорошо у вас? Все хорошо у вас?
– Жарища какая. Жарища какая.
– Добрый вечер. Добрый вечер.
– Добрый вечер. Добрый вечер.
Мы с братом идем босиком по деревенской улице. Мы идем с братом, прижавшись друг к другу голыми плечами, сквозь полные тревоги и страха разговоры. Я смотрю в лицо брату и вижу, что он улыбается. Я поражен до глубины души. «Он еще совсем маленький и совсем еще глупый. Я один на всем свете».
Брат поворачивает ко мне расплывшееся в улыбке лицо. У меня на глаза наворачиваются слезы. Тьму над головой прорезают голоса соседей, переговаривающихся через улицу. В лачуге на краю деревни прокаженная старуха круглый год сидит у ткацкого станка. Разносящийся во тьме скрип станка и громкие крики взрослых схожи. Мы с братом дрожим от страха перед «оккупационными войсками», дрожим от страха перед «зверствами». Мы быстро идем, крепко стиснув кулаки, прижавшись друг к другу, опустив головы.
Наши плавки сшиты из парашюта американского летчика-негра. Он средь бела дня заявился в соседнюю деревню, этот летчик-негр, и его камнями забили до смерти. Правда, взрослым не было известно, откуда он появился. Только мы с братом знали – мы нашли в лесу парашют, и автомат, и еще карту, и конфеты. Автомат и сейчас лежит спрятанный в лесу, только я все перепрятал. «Это мой автомат – я буду прятать его до тех пор, пока не вырасту и не смогу сражаться. Потому что это мое единственное оружие».
Мы сворачиваем с деревенской улицы на тропинку и идем вниз по склону. Тропинка вымощена камнями и спускается к реке. Камни от времени выщербились, и еще от наших пяток на них лунки, похожие на полураскрытую ладонь, – они здорово удерживают, когда попадаешь в них ногой. Но это лишь для ребят, бесстрашно сбегающих по ней в темноте, да для зверей, глубокой ночью спускающихся на водопой, преодолевая страх, который вселяют в них два ряда домов, выстроенных по обеим ее сторонам. Ноги же взрослых слишком велики, да еще и обуты в ботинки или соломенные сандалии, и для них лунки в камнях – опасные ловушки.
Позади нас, где-то там, в вышине, на деревенской улице, взрослые продолжают громко переговариваться. Обняв горячее плечо брата, прижавшегося ко мне всем телом, когда мы свернули на темную тропинку, я чувствую под пальцами впадину над ключицей и, ощущая там крупинки соли, испытываю успокоение от того, что похожие на истошные вопли голоса взрослых удаляются. Мы с братом минуем проход, разделяющий два поля, спускаемся по лестнице и оказываемся на дне долины. Река течет, черная-пречерная, разливая запах свежести. Мы молча, слегка подрагивая, входим в воду. Входим по пояс, чувствуем кожей течение, чувствуем, как между пальцами на ногах проскальзывают песчинки, осматриваемся – на долину уже спустилась ночь.
На мосту, точно черные деревья, фигуры наших деревенских мужчин, ищущих здесь прохлады. Дым от листьев гречишника, которые они курят вместо табака, струйками поднимается к светлому небу – точно маленькие пожары. Люди на мосту как притаившиеся в засаде звери. Они чуть подаются взад и вперед, взад и вперед, а потом на какое-то мгновение замирают на темном мосту, черными тенями вырисовываясь на фоне неба. И голоса их несоответственно тишине громкие, точно они перекликаются, как те, на деревенской улице. «Сколько их, людей. Все высыпали из домов. Как во время эпидемии! Как во время наводнения!»
Но, когда мы с братом медленно погружаемся в темную воду, я чувствую, как глубокий покой, точно дерево корнями, вдруг опутывает, охватывает долину. Неожиданно для себя я вскрикиваю и, разбрызгивая воду, становлюсь на ноги. Я весь дрожу. Брат, поднырнув, пытается схватить меня за ногу. Я обнимаю его за плечи и вместе с ним снова погружаюсь в реку. Извиваясь в моих руках, брат хохочет. «Хватит, хватит. Я не боюсь, и нечего подбадривать меня смехом», – думаю я. И плыву на середину реки, где глубже.
Долину поглотила глубокая, глубокая тишина. Ее оплели корни дерева безмолвия. И тончайшие нити этих корней проникают в мягкие извилины моего мозга. Эту тишину я видел во сне. Великан, огромный, как гора, великан лежит глубокой ночью, возвышаясь черной громадой, лежит бездыханный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42