А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вот почему я и вернулся в Японию.
– Значит, ты не должен испытывать чувство вины по отношению к северокорейцам? Это они прострелили тебе ногу?
– Нет. Ногу мне прострелил двадцатитрехлетний американец, командир бомбардировщика. Он считал себя поэтом и рифмовал в стихах «Сеул» – «soul». Такой красивый добрый парень. Я был его первым другом, он даже подарил мне настоящую корейскую кошку, свою любимую кошку. Но однажды, вернувшись с полетов, он стал каким-то странным. Он своими глазами увидел, как сброшенные им бомбы превратили в головешки молодые тополя. После этого он и стал странным. А потом, противно даже об этом рассказывать, изнасиловал в уборной повариху-кореянку, нашу общую приятельницу, и хотел, чтобы я сделал то же, я не согласился, тогда он заплакал и прострелил мне ногу. Я не почувствовал ни боли, ни злости – просто удивился. Потом он очень раскаивался и сделал все, чтобы помочь мне вернуться в Японию. Так я распрощался с Кореей. Когда я снова ступил на землю Кюсю, единственным моим имуществом была корейская кошка. Ее звали Омони. Чтобы купить билет до нашей деревни, я продал Омони. Я потом читал в одной газете о конкурсе кошек. Там говорилось, что первую премию получила кошка по имени Омони. Может, это моя.
Я молчал, набитый тяжелым свинцом молчания. Мы с Кан Мён Чхи, борясь с резким ветром, прошли по молу и сели на волнорез. Море было темно-желтым, грязным. В нем отражалось вечернее небо. Горная цепь Роккодзан у нас за спиной, подернутая туманом, синела вдали; казалось, именно она отобрала у моря его настоящий цвет. Было холодно и сыро. Трущобы здесь постоянно затопляло море. А вдали, у порта, наоборот, суша пожирала море. Взволнованные, мы сидели у израненного морем берега и молчали, общались наши души. Не знаю почему, но мне казалось, что раньше, чем мы смешаемся со здоровой, жизнерадостной толпой около порта, нам необходимо выговориться, и поэтому я с радостью подставлял лицо холодному морскому ветру. От холода и волнения мы дрожали, но мы не обращали на это никакого внимания.
– Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help! Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна – help, help! – нужно передать – help, help! – корейским друзьям – help, help! – потому что идеалы Линкольна – помогите, помогите! – являются идеалами всех людей – помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя – это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были – сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью – быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были – сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», – говорили они, эти корейские женщины и дети.
Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови… Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников…
– И тогда, – сказал он, – я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.
– А я?
Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.
– Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, – сказал Кан, уловив мое волнение…
Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:
– Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?
Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.
– Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.
Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…
– Пошли? – сказал Кан Мён Чхи…
Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.
Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:
– Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!
Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.
В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.
Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка – музыка протеста. Моя музыка – музыка насилия»! Жена Кана – японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том – жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло – одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.
Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:
– Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!
Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», – решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело – все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.
Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной – это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон…
Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.
Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.
Глава 5
– «Здесь проходит линия фронта». – Утопая, точно в море, в мягком кресле, Икуко, насмешливо взглянув на меня и Тоёхико Савада, с комичной серьезностью прочла заглавие книги английского писателя.
– Линия фронта? – с раздражением сказал политик, вскочив с тахты и забегав из угла в угол по номеру, устланному дорогим ковром. – Нет, здесь не линия фронта, а камера судьи, где должна восторжествовать справедливость. Линия фронта?! Даже если известно, что ты победишь, в бою охватывает страх. Это неизбежно. А вот камера судьи рождена гневом и чувством превосходства перед преступником, то есть именно тем, что испытываем мы.
Из большого окна многоэтажного отеля я смотрел на центр вечернего зимнего Токио. Это освобождало меня от горьких глаз Икуко. Слова Тоёхико Савада напомнили мне собачий вой на крутой дорожке, ведущей к университетской клинике. Я смотрел вниз на токийские улицы из окна обогреваемого кондиционером уютного номера на последнем этаже огромного отеля, а мне казалось, что где-то там, подо мной, лает множество собак и их лай водоворотом взмывает в темное бескрайнее небо. И вместе с ним в номер влетает тревога. Мне хотелось пинком выбросить ее вон. Но чувство странного одиночества мешало это сделать.
– Судья, по-моему, один ты, отец. Он же выглядит просто напуганным, – Икуко показала в мою сторону, – ни о каком чувстве превосходства и речи нет. Посмотри, как он подавлен, он совсем пал духом. Этот несчастный, подозреваемый в шпионаже…
Я решил игнорировать слова Икуко Савада и продолжал стоять к ней спиной.
– Он, разумеется, не судья. Он обвинитель! – сказал Тоёхико Савада голосом человека, выступающего с трибуны. Этот политик старался держаться величественно даже со своей собственной дочерью. – Он будет обвинять, я – судить. Не прошло и двух месяцев, а у нас уже общий фронт. Чего же ему бояться?
Дверь приоткрылась, и в щель чуть втиснулось плечо скользкого, как угорь, секретаря.
– Время начинать пресс-конференцию. Представлено пять газет, десять радио– и телевизионных компаний и несколько еженедельников, – доложил он. За его спиной на мгновение возник и начал разрастаться гул голосов и грохот передвигаемой по полу аппаратуры.
– Начнем через пять минут, – сказал Тоёхико Савада по-прежнему с недовольным видом и поглядел на часы.
Дверь закрылась, и снова стало тихо. Нас обволакивало, навевая сон, тихое гудение кондиционера. Я казался себе яйцом в инкубаторе. Тоёхико Савада, раздувая ноздри и с силой втягивая искусственно прогретый и влажный воздух, беспрерывно поглядывал на часы. Политик сам, без всякой причины, отложил начало пресс-конференции на пять минут, а они текли невыносимо медленно. Он любил такими мелкими и бессмысленными поступками показывать свою власть над людьми – такова была его политика. Его сердце было подобно пустыне, только выжгло его не солнце, а распаленное себялюбие, высокомерие и самомнение, и тонкая струйка воды, которую этот мрачный политик благодаря странной причуде по каплям вливал в рот истомившегося путника, лишь на миг приносила тому облегчение. Но, когда дело шло о «его политике», он готов был сносить любые неудовольствия. Я открыл это за те два месяца, которые провел с ним после Кобе.
– Отца нисколько не интересует торжество справедливости. Единственное, чего он добивается – запустить на планету прессы ракету скандала. Скандала у «левых».
– Разве скандал не является общим достоянием? Его, мне кажется, не может монополизировать консервативная партия – она смело разделит его с «левыми», – сказал Тоёхико Савада и рассмеялся, довольный своим афоризмом. – Прекрасно, я использую эти слова в статье, обратив их к журналистам.
– Отец, ты не боишься, что тебя замарает грязь скандала? Почему ты с таким самодовольством говоришь? Будь я на месте обвинителя, я бы, не дожидаясь этих пяти минут, благо двери еще закрыты, распрощалась бы с судьей. Через пять минут будет поздно.
Прежде чем ответить дочери, прежде чем я смог ответить его дочери, Тоёхико Савада уставился на меня своими выцветшими глазами.
– Нет, обвинитель не распрощается с судьей, – сказал я.
– Хм.
Икуко Савада недовольно хмыкнула и, взяв с низкого столика портсигар и зажигалку отца, закурила и, щуря глаза от дыма, прилегла на тахту. Кольца дыма поплыли по гранатовому шелку штор и такой же гранатовой обивке мебели.
Мы с Тоёхико Савада молча смотрели на курящую девушку. Иногда мы с ним, как сообщники или, если привнести в наши отношения нюанс чувств, как супруги, совершали одни и те же поступки в одно и то же время. Но в тот момент, перед первой атакой, движения, возникшие в моем и Тоёхико Савада душевном мире, были, видимо, совсем не одинаковы. Потому что Тоёхико смотрел на дочь, а я – на возлюбленную.
Икуко Савада уже окончательно выбралась из той пропасти, в которую чуть было не упала из-за этого аборта. Ее тело, некогда чистое, девичье, стало чувственно животным. Теперь, когда мы шли с ней по улице, любопытные взгляды молодых людей были неотрывно прикованы к ней. Раньше такого не бывало. Я не знал о том, что пришлись ей перенести, но ее насмешливость, простодушие, ничем не прикрытая откровенность, беспричинная слезливость – все это, я думаю, было вызвано тем, что над ней до сих пор еще висела тень воспоминаний об унизительной операции. Точно шар, мчащийся со все возрастающей скоростью по наклонной плоскости, я за эти два месяца вкатился в ее жизнь, не испытывая к Икуко Савада никакого чувства, стал ее возлюбленным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42