получен телефонный ответ – «пошел залп»; и все насторожили глаза и уши, а ничего нет! Пять секунд, десять секунд… «Что случилось, товарищи моряки?» А – ничего не случилось… семнадцать километров траектория! Идет снаряд!
И вот – сначала разрыв, и только потом оттуда, издали, с позиции, с «уса», – приглушенный звук далекого громового удара. «Да, вот это – артиллерия! Ай-яй-яй!»
Я присутствовал на торжественных праздниках экипажа, ходил с ним в кино, обсуждал вместе с Аблиным планы ближайших культурно-массовых мероприятий в качестве «внештатного консультанта»… И всюду и всегда меня не покидало ощущение этой самой «повышенной интеллигентности» именно этого боевого целого – «Балтийца». От мала до велика.
Личный состав бронепоезда был великолепным личным составом, как на всех батареях, на всех «транспортерах», – моряки-балтийцы: этим все сказано. А это дополнительное «нечто», этот обертон повышенной духовной квалификации придавала поезду, конечно, работа его «мозгового треста», и главную роль тут играли комиссар и секретарь партийной организации. Они вели всех за собой, честь им и слава за это; отличить моряка с «Балтийца» было нетрудно, по первым же его репликам, по интонациям, по широте горизонтов, по чувству гордости за своего «Бориса Петровича». И это было очень хорошо. Хорошо в бою, хорошо и между боями.
О невозможном
В 1942 году я выпустил маленький сборничек военных рассказов. Он так и назывался: «Рассказы о невозможном». Очень много «реализованного невозможного» я увидел именно на борту «Балтийца».
…Надо помочь нашим атакующим частям артогнем, а дальность «соток» бронепоезда недостаточна: огонь не может покрыть указанный пункт.
Значит – невозможно? Но «Борис Петрович» в назначенную минуту открывает огонь по населенному пункту II. (теперь можно раскрыть тайну: село именовалось, кажется, Пирожки; это к северу от Ораниенбаума), и снаряды ложатся среди испуганных гитлеровцев. И падают они на километр дальше, чем, по расчетам, полагается стрелять орудиям «Балтийца». Значит – возможно?
Да, но только потому, что командиры поезда вспомнили случай с броненосцем «Слава», в первую мировую войну поразившим, казалось бы на невозможном расстоянии, дредноуты врага при помощи искусственного крена. И они создали тут, на полотне, такой искусственный крен, использовав укладку рельсов на кривых. Они учли ветер. Они подбили на умно выбранном закруглении внешний рельс чуть повыше и увеличили угол наклона стволов. И выполнили невыполнимую задачу. Спокойно. Без паники, без лишнего шума. Интеллигентно. Было это 11 ноября 1941 года.
Отличная выучка, поощрение смекалки, солдатской инициативы позволяли экипажу выходить из любых затруднительных положений.
Однажды «Челитта» погнала несколько грузовых платформ на дальнюю лесосеку, за топливом. Впрочем, возможно, на этот раз то была не «Челитта», а другой паровоз: над лесным «усиком» поднялся-таки дымовой султан, и противник накрыл заготовителей огнем. Путь между платформами и отошедшим от них к водоразборной колонке паровозом оказался разрушенным: раскидан балласт, расщеплены шпалы, вырван полутораметровый кусок рельса. Надо спешно выводить из-под огня и платформы и локомотив: жаркий обстрел продолжается…
Старший кондуктор Иванов был тогда совсем юнцом, почти мальчиком. Но он вместе с товарищами мгновенно находит подходящую крупную плаху, вытесывает из нее подобие рельса, укладывает на импровизированные шпалы, закрепляет деревянными распорками… Платформы одна за другой «на руках» перетаскиваются через наспех залатанное место; подошедший под огнем паровоз сцепляется с ближней и отводит почти потерянные площадки в укрытие.
Когда я по свежим следам записывал для газеты это, не каждый день случающееся, происшествие и дивился находчивости, быстрой реакции, знанию дела бойцов, командиры разводили руками:
– А чего же вы ждали, товарищ писатель? С таким личным составом – хоть не знаю куда! Орлы! С ними не воевать – с кем же воевать?
А матросы и старшины давали несколько иное объяснение:
– От командиров, товарищ начальник, зависит вся выучка…
Правы были и те, и те.
Заключение
Не так давно мне пришлось пройтись пешком из Мартышкина в Ораниенбаум. На самой западной опушке паркового массива, недалеко уже от входных семафоров «Рам-бова», я вдруг остановился посреди шоссе, и сердце у меня забилось. На старой сосне, высоко поднявшей вверх свою крону, в сплетении ветвей, я увидел то, что непосвященному могло бы показаться остатками какого-то огромного птичьего гнезда – орлиного, быть может: скопление не то жердей, не то сучьев, не то досок, еще чего-то неопределенного. Прохожие не обращали внимания на эту груду поднятого невесть куда и непонятно зачем материала; да и обрати они на нее внимание – она ничего не сказала бы им. А мое сердце дрогнуло. Я стоял под сосной и смотрел, и не мог оторвать от нее глаз. Это до сих пор сохранились тут каким-то чудом развалины «нашего НП», наблюдательного пункта «Балтийца».
Там в сорок втором – сорок третьем годах была тщательно замаскированная площадка. Туда и оттуда тянулись провода; там таинственно гудели зуммеры телефонов; оттуда наблюдатели вглядывались в захваченную врагом часть Петергофа, а бронепоезд из-за Ораниенбаума, от «Дубков»), а может быть и вот с этих путей, по их указаниям методически бил, поражая главный наблюдательный пункт противника на южном берегу – краснокирпичный, крепко построенный Петергофский собор.
Откуда бы ни шли по заливу в те дни катера, баржи, подводные лодки, откуда бы – с лебяженского «пятачка» в Кронштадт, из Кронштадта к Лисьему Носу – ни бежали зимой по льду закамуфлированные машины, – этот собор, как костлявый палец, торчал на своей «высотке»: из-под его куполов следил за каждым нашим движением холодный, жестокий вражеский глаз.
Легкой артиллерии было не справиться с толстенными сводами каменной громады, – прикрывать движение по заливу нет-нет да и приходилось «Борису Петровичу»… Двадцать пять лет назад!
Я смотрел на электрички, стремительно скользящие по полотну, на автобусы и машины, катящие по шоссе непрерывным потоком, а видел я такой же жаркий день четверть века назад, и знакомые серые борта боевых площадок «Балтийца», и стволики высоко задравшихся в небо «сорокапятимиллиметровок», и большие стволы «соток», и пламя, вырывающееся из них бледными языками… Я слышал гул залпов, я снова созерцал одного из «тридцати трех богатырей» Балтики во время его беззаветной военной работы и думал, что все мы, пишущие, в долгу перед тем временем и перед его героями.
Теперь мне удалось вспомнить о них, и о нем, о том времени. Я писал этот очерк с тем большим удовольствием и радостью, что и теперь, более четверти века спустя, дружба, зародившаяся в закамуфлированных вагонах «Балтийца», жива. И отставной капитан первого ранга Владимир Лазаревич Аблин, и деятельный работник Общества по охране памятников старины и архитектуры Ленинграда Сергей Александрович Пермский, после войны ставший главным архитектором области, – они тут, на расстоянии прямого видения от меня. По-видимому, правда, что дружба, возникающая на войне, – нерушима.
Собираясь втроем, мы вспоминаем. Военная память – великая вещь. А «Борис Петрович» No 2, «Балтиец», заслуживает того, чтобы память о нем никогда не изгладилась.
СЕГОДНЯ, В ЛЕНИНГРАДЕ…
Одни ушли, другие живут рядом…
Как всякий человек в годах, я нередко задумываюсь; «А что это, хорошо или плохо, что я – в годах?» То есть попросту – старик?
Представьте себе, дать на этот вопрос, как теперь стало модно выражаться, «однозначный ответ» – не так-то просто.
Конечно, с одной стороны, это категория стеснительная, старость. Помню, учась в двадцатых годах в Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл «ни с чем не сравнимым несчастьем», – то есть отсутствие денег в карманах, – путешествовал туда и обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых, в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор, сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки не подействовали. «Ты – нахал! – невежливо заявили они. – Ты – сможешь».
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова «поместья», я, в полном отчаянии, перешел на латынь. «Latifundiae», – сказал я, и ученый обрадовался: «О, ja, ja! Latifundiae! Oui!» В общем, мы судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный доклад, но – очень далеко.
– Это где же?
– О, очень далеко! На крайнем севере!
– Архангельск? – предположил я.
– Нет, нет…
– Вологда?
– Нет, нет…
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил:
– О! Лес-ной… Лес-ной! Сос-нов-ка…
– Ха-ха-ха! – не выдержал я. – Вот так «на севере»!.. Да я туда в иной день дважды пешком хожу… Учиться.
Он очень решительно закрутил головой:
– Не может быть, это что-то не то! Туда я ехал сорок пять минут на трамвае… Это – расстояние от Гааги до Роттердама…
И тут я понял, как относительны понятия «близко» и «далеко» на Западе и у нас.
Так вот – тогда я бегал туда «ножками», сейчас меня на это не соблазнишь никак. Это – грустно.
Но есть и выгоды, юности мало понятные и мало доступные. Когда – очень давно, в самом начале века, – я впервые оказался перед зданием университета (меня вели в Зоологический музей, смотреть мамонта) и мне сказали, что тут когда-нибудь я буду учиться, – на набережной, перед самым торцовым фасадом трезиниевских «Двенадцати коллегий», росли достигавшие крыш деревья. Как будто липы.
Когда несколько позже, гимназистом, я проходил мимо этих мест, никаких деревьев там не было. Над газончиками поднимались лишь робкие кустики да тонкие хлыстики только что посаженных топольков.
А когда я иду гам теперь, огромные толстенные осокори снова шумят над моей седой головой, и я не без чванливости думаю, что, собственно, я почти что «пережил век забвенный» этих «патриархов лесов». Во всяком случае, на моих глазах трепещет листами их второе поколение. «А я помню их во-от такими!» – как говорят старики.
«Во-от таким» помнится мне и многое в городе. И это радует меня. Старость – прелесть! Тому, кому сейчас двадцать или даже тридцать лет, представляется небось, что в общем и целом вокруг него все «недвижимым» остается, как бы неизменным. Стоит на Невском башня-каланча над городской железнодорожной станцией, и стоит; и, видно, всегда тут стояла. Наверное, так и задумано было: внизу – городская станция, а вверху – каланча. А в закоулке, образуемом ее гранитным кольцом, как человек себя помнит, размещаются разные ларечки.
Человек? Смотря какой человек!
Я, например, помню время, когда никакой «станции» в этом здании и запаха не было. Помещалась тут Городская дума, заседали черносотенные, в основном, «думцы». И по Невскому в нижнем этаже дома не было ни магазина «Динамо», ни – там, дальше – пивного зала. Тут был «Милютин ряд» – всякие магазины, но только не нынешние. А на высоком железном устройстве, на самом верху каланчи, вывешивались по разным случаям на канатах большие круглые шары. По каким случаям? Вывешивались они так – и это означало, что где-то в городе начался пожар, и, поглядев на эти шары, любители пожарной гоньбы сразу могли сказать: где горит – в Александро-Невской части или же за Нарвскими воротами? И велик ли пожар? И сколько частей туда вызвано: три ли, семь ли или же все команды города?
Вывешивались этак – было понятно: ждут наводнения, будут с крепости стрелять из пушек. И знатоки безошибочно определяли, сколько воды сверх ординара, что уже затоплено и что под угрозой – словом, на какой цифре стоит стрелка на странном циферблате, что торчит из Невы у гранитного спуска против Адмиралтейства. Стрелка эта показывала, на сколько футов и дюймов поднялся уровень воды в данный миг.
Вот оно как было. Вы небось и этого «уровнемера» не помните? А ведь его остатки все еще маячили на том же месте до самой Отечественной войны.
А потом, у той же Думы, в том же самом гранитном закутке, появился памятник. Очень хорошая скульптура, энергичное горбоносое лицо: Фердинанд Лассаль. Для меня это – уже почти что в наши дни: в двадцатых годах; а вы и этого не застали.
Фердинанд Лассаль постоял-постоял здесь на странном, серого камня угловатом постаменте и удалился. И каждый раз, проходя мимо этого места, я вспоминаю сначала про него, а потом и про другие монументы, памятники, городские скульптуры, которые некогда высились – эта тут, та там, а в дальнейшем тоже удалились. Которых теперь уже никто не помнит, а большинство нынешних ленинградцев никогда и не видело. Но я-то их прекрасно помню, и, размышляя о них, я тем более начинаю думать о бесчисленных бронзовых, чугунных людях нашего города не как о мертвом музее скульптуры, – нет, как о племени почти живых существ, ведущих рядом с нами совершенно особую, таинственную, мало кому известную, но примечательную жизнь.
Сначала посвятим несколько абзацев «памяти ушедших».
Много лет каждый, кто приезжал с Московского (тогда Николаевского) вокзала в Петербург, как только выходил из вокзальных дверей на Знаменскую площадь, невольно вздрагивал или хмурился.
Посреди площади лежал огромный, красного порфира параллелепипед, нечто вроде титанического сундука. И на нем, мрачно проступая сквозь осенний питерский дождь, сквозь такой же питерский знобкий туман, сквозь морозную дымку зимы или ее густой, то влажный, то сухой и Колючий, снег, упершись рукой в грузную ляжку, пригнув чуть ли не к самым бабкам огромную голову коня-тяжеловоза туго натянутыми поводьями, сидел тучный человек в одежде, похожей на форменную одежду конных городовых; в такой, как у них, круглой барашковой шапке; с такой, как у многих из них, недлинной, мужицкого вида, бородой – «царь-миротворец» Александр Третий.
Многих прохватывал озноб, когда он появлялся так, внезапно, перед ними как символ тяжкого могущества, безмерной тупости, непоколебимой жестокости; как образ России – той самой России, что когда-то вздымалась на гребне волны, поднятая на дыбы фальконетовым Петром, – и вот теперь так упрямо и властно была остановлена на ходу поздним, современным нам царизмом.
С головой, пригнутой к копытам. С подрезанным по полицейскому образцу хвостом… России, тяжко застывшей в насильственной неподвижности, горько и грозно упершейся могучими ногами в землю, неведомо что думающей и невесть что готовой сделать в следующий миг…
Князь Павел Трубецкой – скульптор, создавший этот памятник, – именовался Паоло Трубецким, жил больше не в России, за границей. Это был талантливый художник.
Он создал невиданное произведение чрезвычайной силы: памятник-карикатуру, сатирический монумент, колоссальный шарж на отца того самодержца, который ему эту работу заказал… И произведение это зажило жизнью, не предусмотренной ни автором, ни заказчиком.
Не очень понятно, почему все-таки этот памятник был тогда утвержден и принят. С самого начала его смысл, может быть не до конца осознанный даже самим ваятелем, обнаружился в глазах современников.
Некоторые просто были озадачены:
Стоит комод,
На комоде – бегемот,
На бегемоте – обормот…
Другие исподтишка посмеивались, отдавая должное силе и злости сатирического выпада, проницательности взгляда художника – не физического взгляда, – внутреннего зрения.
Пришла Революция и оставила могучую глыбу эту надолго на месте. Но было сделано неожиданное: на постаменте было выбито четверостишие Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец – при жизни казнены, А я познал удел посмертного бесславья: Торчу здесь пугалом чугунным для страны, Навеки "бросившей ярмо самодержавья.
Не все в этих стихах удалось поэту. Не очень гладко словосочетание «казнены при жизни», как будто можно казнить мертвеца. И «чугунной» статуя названа понапрасну, – она была бронзовой.
Но важно не это. Важно то, что, несомненно, никогда и нигде не существовало другого памятника, который можно было бы так, при помощи простой перемены надписи на нем, превратить из оды в эпиграмму, из монумента в «пугало».
Прошли годы; удивительная скульптура была убрана от главного въезда в Ленинград.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
И вот – сначала разрыв, и только потом оттуда, издали, с позиции, с «уса», – приглушенный звук далекого громового удара. «Да, вот это – артиллерия! Ай-яй-яй!»
Я присутствовал на торжественных праздниках экипажа, ходил с ним в кино, обсуждал вместе с Аблиным планы ближайших культурно-массовых мероприятий в качестве «внештатного консультанта»… И всюду и всегда меня не покидало ощущение этой самой «повышенной интеллигентности» именно этого боевого целого – «Балтийца». От мала до велика.
Личный состав бронепоезда был великолепным личным составом, как на всех батареях, на всех «транспортерах», – моряки-балтийцы: этим все сказано. А это дополнительное «нечто», этот обертон повышенной духовной квалификации придавала поезду, конечно, работа его «мозгового треста», и главную роль тут играли комиссар и секретарь партийной организации. Они вели всех за собой, честь им и слава за это; отличить моряка с «Балтийца» было нетрудно, по первым же его репликам, по интонациям, по широте горизонтов, по чувству гордости за своего «Бориса Петровича». И это было очень хорошо. Хорошо в бою, хорошо и между боями.
О невозможном
В 1942 году я выпустил маленький сборничек военных рассказов. Он так и назывался: «Рассказы о невозможном». Очень много «реализованного невозможного» я увидел именно на борту «Балтийца».
…Надо помочь нашим атакующим частям артогнем, а дальность «соток» бронепоезда недостаточна: огонь не может покрыть указанный пункт.
Значит – невозможно? Но «Борис Петрович» в назначенную минуту открывает огонь по населенному пункту II. (теперь можно раскрыть тайну: село именовалось, кажется, Пирожки; это к северу от Ораниенбаума), и снаряды ложатся среди испуганных гитлеровцев. И падают они на километр дальше, чем, по расчетам, полагается стрелять орудиям «Балтийца». Значит – возможно?
Да, но только потому, что командиры поезда вспомнили случай с броненосцем «Слава», в первую мировую войну поразившим, казалось бы на невозможном расстоянии, дредноуты врага при помощи искусственного крена. И они создали тут, на полотне, такой искусственный крен, использовав укладку рельсов на кривых. Они учли ветер. Они подбили на умно выбранном закруглении внешний рельс чуть повыше и увеличили угол наклона стволов. И выполнили невыполнимую задачу. Спокойно. Без паники, без лишнего шума. Интеллигентно. Было это 11 ноября 1941 года.
Отличная выучка, поощрение смекалки, солдатской инициативы позволяли экипажу выходить из любых затруднительных положений.
Однажды «Челитта» погнала несколько грузовых платформ на дальнюю лесосеку, за топливом. Впрочем, возможно, на этот раз то была не «Челитта», а другой паровоз: над лесным «усиком» поднялся-таки дымовой султан, и противник накрыл заготовителей огнем. Путь между платформами и отошедшим от них к водоразборной колонке паровозом оказался разрушенным: раскидан балласт, расщеплены шпалы, вырван полутораметровый кусок рельса. Надо спешно выводить из-под огня и платформы и локомотив: жаркий обстрел продолжается…
Старший кондуктор Иванов был тогда совсем юнцом, почти мальчиком. Но он вместе с товарищами мгновенно находит подходящую крупную плаху, вытесывает из нее подобие рельса, укладывает на импровизированные шпалы, закрепляет деревянными распорками… Платформы одна за другой «на руках» перетаскиваются через наспех залатанное место; подошедший под огнем паровоз сцепляется с ближней и отводит почти потерянные площадки в укрытие.
Когда я по свежим следам записывал для газеты это, не каждый день случающееся, происшествие и дивился находчивости, быстрой реакции, знанию дела бойцов, командиры разводили руками:
– А чего же вы ждали, товарищ писатель? С таким личным составом – хоть не знаю куда! Орлы! С ними не воевать – с кем же воевать?
А матросы и старшины давали несколько иное объяснение:
– От командиров, товарищ начальник, зависит вся выучка…
Правы были и те, и те.
Заключение
Не так давно мне пришлось пройтись пешком из Мартышкина в Ораниенбаум. На самой западной опушке паркового массива, недалеко уже от входных семафоров «Рам-бова», я вдруг остановился посреди шоссе, и сердце у меня забилось. На старой сосне, высоко поднявшей вверх свою крону, в сплетении ветвей, я увидел то, что непосвященному могло бы показаться остатками какого-то огромного птичьего гнезда – орлиного, быть может: скопление не то жердей, не то сучьев, не то досок, еще чего-то неопределенного. Прохожие не обращали внимания на эту груду поднятого невесть куда и непонятно зачем материала; да и обрати они на нее внимание – она ничего не сказала бы им. А мое сердце дрогнуло. Я стоял под сосной и смотрел, и не мог оторвать от нее глаз. Это до сих пор сохранились тут каким-то чудом развалины «нашего НП», наблюдательного пункта «Балтийца».
Там в сорок втором – сорок третьем годах была тщательно замаскированная площадка. Туда и оттуда тянулись провода; там таинственно гудели зуммеры телефонов; оттуда наблюдатели вглядывались в захваченную врагом часть Петергофа, а бронепоезд из-за Ораниенбаума, от «Дубков»), а может быть и вот с этих путей, по их указаниям методически бил, поражая главный наблюдательный пункт противника на южном берегу – краснокирпичный, крепко построенный Петергофский собор.
Откуда бы ни шли по заливу в те дни катера, баржи, подводные лодки, откуда бы – с лебяженского «пятачка» в Кронштадт, из Кронштадта к Лисьему Носу – ни бежали зимой по льду закамуфлированные машины, – этот собор, как костлявый палец, торчал на своей «высотке»: из-под его куполов следил за каждым нашим движением холодный, жестокий вражеский глаз.
Легкой артиллерии было не справиться с толстенными сводами каменной громады, – прикрывать движение по заливу нет-нет да и приходилось «Борису Петровичу»… Двадцать пять лет назад!
Я смотрел на электрички, стремительно скользящие по полотну, на автобусы и машины, катящие по шоссе непрерывным потоком, а видел я такой же жаркий день четверть века назад, и знакомые серые борта боевых площадок «Балтийца», и стволики высоко задравшихся в небо «сорокапятимиллиметровок», и большие стволы «соток», и пламя, вырывающееся из них бледными языками… Я слышал гул залпов, я снова созерцал одного из «тридцати трех богатырей» Балтики во время его беззаветной военной работы и думал, что все мы, пишущие, в долгу перед тем временем и перед его героями.
Теперь мне удалось вспомнить о них, и о нем, о том времени. Я писал этот очерк с тем большим удовольствием и радостью, что и теперь, более четверти века спустя, дружба, зародившаяся в закамуфлированных вагонах «Балтийца», жива. И отставной капитан первого ранга Владимир Лазаревич Аблин, и деятельный работник Общества по охране памятников старины и архитектуры Ленинграда Сергей Александрович Пермский, после войны ставший главным архитектором области, – они тут, на расстоянии прямого видения от меня. По-видимому, правда, что дружба, возникающая на войне, – нерушима.
Собираясь втроем, мы вспоминаем. Военная память – великая вещь. А «Борис Петрович» No 2, «Балтиец», заслуживает того, чтобы память о нем никогда не изгладилась.
СЕГОДНЯ, В ЛЕНИНГРАДЕ…
Одни ушли, другие живут рядом…
Как всякий человек в годах, я нередко задумываюсь; «А что это, хорошо или плохо, что я – в годах?» То есть попросту – старик?
Представьте себе, дать на этот вопрос, как теперь стало модно выражаться, «однозначный ответ» – не так-то просто.
Конечно, с одной стороны, это категория стеснительная, старость. Помню, учась в двадцатых годах в Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл «ни с чем не сравнимым несчастьем», – то есть отсутствие денег в карманах, – путешествовал туда и обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых, в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор, сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки не подействовали. «Ты – нахал! – невежливо заявили они. – Ты – сможешь».
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова «поместья», я, в полном отчаянии, перешел на латынь. «Latifundiae», – сказал я, и ученый обрадовался: «О, ja, ja! Latifundiae! Oui!» В общем, мы судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный доклад, но – очень далеко.
– Это где же?
– О, очень далеко! На крайнем севере!
– Архангельск? – предположил я.
– Нет, нет…
– Вологда?
– Нет, нет…
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил:
– О! Лес-ной… Лес-ной! Сос-нов-ка…
– Ха-ха-ха! – не выдержал я. – Вот так «на севере»!.. Да я туда в иной день дважды пешком хожу… Учиться.
Он очень решительно закрутил головой:
– Не может быть, это что-то не то! Туда я ехал сорок пять минут на трамвае… Это – расстояние от Гааги до Роттердама…
И тут я понял, как относительны понятия «близко» и «далеко» на Западе и у нас.
Так вот – тогда я бегал туда «ножками», сейчас меня на это не соблазнишь никак. Это – грустно.
Но есть и выгоды, юности мало понятные и мало доступные. Когда – очень давно, в самом начале века, – я впервые оказался перед зданием университета (меня вели в Зоологический музей, смотреть мамонта) и мне сказали, что тут когда-нибудь я буду учиться, – на набережной, перед самым торцовым фасадом трезиниевских «Двенадцати коллегий», росли достигавшие крыш деревья. Как будто липы.
Когда несколько позже, гимназистом, я проходил мимо этих мест, никаких деревьев там не было. Над газончиками поднимались лишь робкие кустики да тонкие хлыстики только что посаженных топольков.
А когда я иду гам теперь, огромные толстенные осокори снова шумят над моей седой головой, и я не без чванливости думаю, что, собственно, я почти что «пережил век забвенный» этих «патриархов лесов». Во всяком случае, на моих глазах трепещет листами их второе поколение. «А я помню их во-от такими!» – как говорят старики.
«Во-от таким» помнится мне и многое в городе. И это радует меня. Старость – прелесть! Тому, кому сейчас двадцать или даже тридцать лет, представляется небось, что в общем и целом вокруг него все «недвижимым» остается, как бы неизменным. Стоит на Невском башня-каланча над городской железнодорожной станцией, и стоит; и, видно, всегда тут стояла. Наверное, так и задумано было: внизу – городская станция, а вверху – каланча. А в закоулке, образуемом ее гранитным кольцом, как человек себя помнит, размещаются разные ларечки.
Человек? Смотря какой человек!
Я, например, помню время, когда никакой «станции» в этом здании и запаха не было. Помещалась тут Городская дума, заседали черносотенные, в основном, «думцы». И по Невскому в нижнем этаже дома не было ни магазина «Динамо», ни – там, дальше – пивного зала. Тут был «Милютин ряд» – всякие магазины, но только не нынешние. А на высоком железном устройстве, на самом верху каланчи, вывешивались по разным случаям на канатах большие круглые шары. По каким случаям? Вывешивались они так – и это означало, что где-то в городе начался пожар, и, поглядев на эти шары, любители пожарной гоньбы сразу могли сказать: где горит – в Александро-Невской части или же за Нарвскими воротами? И велик ли пожар? И сколько частей туда вызвано: три ли, семь ли или же все команды города?
Вывешивались этак – было понятно: ждут наводнения, будут с крепости стрелять из пушек. И знатоки безошибочно определяли, сколько воды сверх ординара, что уже затоплено и что под угрозой – словом, на какой цифре стоит стрелка на странном циферблате, что торчит из Невы у гранитного спуска против Адмиралтейства. Стрелка эта показывала, на сколько футов и дюймов поднялся уровень воды в данный миг.
Вот оно как было. Вы небось и этого «уровнемера» не помните? А ведь его остатки все еще маячили на том же месте до самой Отечественной войны.
А потом, у той же Думы, в том же самом гранитном закутке, появился памятник. Очень хорошая скульптура, энергичное горбоносое лицо: Фердинанд Лассаль. Для меня это – уже почти что в наши дни: в двадцатых годах; а вы и этого не застали.
Фердинанд Лассаль постоял-постоял здесь на странном, серого камня угловатом постаменте и удалился. И каждый раз, проходя мимо этого места, я вспоминаю сначала про него, а потом и про другие монументы, памятники, городские скульптуры, которые некогда высились – эта тут, та там, а в дальнейшем тоже удалились. Которых теперь уже никто не помнит, а большинство нынешних ленинградцев никогда и не видело. Но я-то их прекрасно помню, и, размышляя о них, я тем более начинаю думать о бесчисленных бронзовых, чугунных людях нашего города не как о мертвом музее скульптуры, – нет, как о племени почти живых существ, ведущих рядом с нами совершенно особую, таинственную, мало кому известную, но примечательную жизнь.
Сначала посвятим несколько абзацев «памяти ушедших».
Много лет каждый, кто приезжал с Московского (тогда Николаевского) вокзала в Петербург, как только выходил из вокзальных дверей на Знаменскую площадь, невольно вздрагивал или хмурился.
Посреди площади лежал огромный, красного порфира параллелепипед, нечто вроде титанического сундука. И на нем, мрачно проступая сквозь осенний питерский дождь, сквозь такой же питерский знобкий туман, сквозь морозную дымку зимы или ее густой, то влажный, то сухой и Колючий, снег, упершись рукой в грузную ляжку, пригнув чуть ли не к самым бабкам огромную голову коня-тяжеловоза туго натянутыми поводьями, сидел тучный человек в одежде, похожей на форменную одежду конных городовых; в такой, как у них, круглой барашковой шапке; с такой, как у многих из них, недлинной, мужицкого вида, бородой – «царь-миротворец» Александр Третий.
Многих прохватывал озноб, когда он появлялся так, внезапно, перед ними как символ тяжкого могущества, безмерной тупости, непоколебимой жестокости; как образ России – той самой России, что когда-то вздымалась на гребне волны, поднятая на дыбы фальконетовым Петром, – и вот теперь так упрямо и властно была остановлена на ходу поздним, современным нам царизмом.
С головой, пригнутой к копытам. С подрезанным по полицейскому образцу хвостом… России, тяжко застывшей в насильственной неподвижности, горько и грозно упершейся могучими ногами в землю, неведомо что думающей и невесть что готовой сделать в следующий миг…
Князь Павел Трубецкой – скульптор, создавший этот памятник, – именовался Паоло Трубецким, жил больше не в России, за границей. Это был талантливый художник.
Он создал невиданное произведение чрезвычайной силы: памятник-карикатуру, сатирический монумент, колоссальный шарж на отца того самодержца, который ему эту работу заказал… И произведение это зажило жизнью, не предусмотренной ни автором, ни заказчиком.
Не очень понятно, почему все-таки этот памятник был тогда утвержден и принят. С самого начала его смысл, может быть не до конца осознанный даже самим ваятелем, обнаружился в глазах современников.
Некоторые просто были озадачены:
Стоит комод,
На комоде – бегемот,
На бегемоте – обормот…
Другие исподтишка посмеивались, отдавая должное силе и злости сатирического выпада, проницательности взгляда художника – не физического взгляда, – внутреннего зрения.
Пришла Революция и оставила могучую глыбу эту надолго на месте. Но было сделано неожиданное: на постаменте было выбито четверостишие Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец – при жизни казнены, А я познал удел посмертного бесславья: Торчу здесь пугалом чугунным для страны, Навеки "бросившей ярмо самодержавья.
Не все в этих стихах удалось поэту. Не очень гладко словосочетание «казнены при жизни», как будто можно казнить мертвеца. И «чугунной» статуя названа понапрасну, – она была бронзовой.
Но важно не это. Важно то, что, несомненно, никогда и нигде не существовало другого памятника, который можно было бы так, при помощи простой перемены надписи на нем, превратить из оды в эпиграмму, из монумента в «пугало».
Прошли годы; удивительная скульптура была убрана от главного въезда в Ленинград.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49