Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц – сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы – большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов… Много, много таких… Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей «в футлярах», чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на «вы». Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано «самоуправление»: был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник – преподаватель «психологии и философской пропедевтики», – он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами…
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно «левыми». Да уже одно то, что на ежегодном «торжественном акте» директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: «Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом – учить!)», – ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение «майского жука» («Жука! Придумают же!») – пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
Выученики «майской школы», мы стояли на том, что «все кончится революцией» и что это – там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! – будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы – давно уже не таясь – пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про «Александру», про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых – Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов – перебежчик из «прогрессивного блока» в лагерь охранки, ренегат, изменник – вызывал у нас брезгливую дрожь.
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию – бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую – на милость Вильгельма Гогенцоллерна. «Протопоповы, – думалось нам, – могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену „союзникам“, на позор сепаратного мира…» Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило – дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, – сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но – люди другого, не нашего, лагеря – всякие там Дурново, разные Пуришкевичи – черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом – и как? – тайнописью, прикровенно, значит уж – вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, – закричал на всю страну «благим матом» не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, – Амфитеатров; пусть шатущая душа, да «наш», свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то – знает, о чем говорит. И – рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
– Теперь – не те времена! – сказал Винавер, сын адвоката.
– Теперь – военное положение! – хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был «сговорен» с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь – пожатие не по-юношески пухлых плеч, – теперь: «Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…»
– Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? – сказал еще кто-то. – Раз Успенский заметил, как же они не заметили?
– Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил…
Снизу позвал Александр Августович Герке, историк:
– Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал…
В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер – самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии – пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик – наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда.
И в то же время – «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!» – «провокация революционного урагана!»
Мы подошли к учителям – несколько человек «лучших».
– Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела.
– Нет, еще не читал… – как-то неуверенно проговорил он. – Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или – дома им разъяснили…
– Это Успенский догадался…
– Это же – акростих. А он – стихи пишет… – зашумели вокруг мои.
– Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня – вся страна… А вы – говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
Впоследствии стоило только представить себе слова «Февральская революция», как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами – может быть Таврический дворец? – и над входом в него черная пляшущая надпись:
Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер – а вот ведь увидел и предупредил своих. Но – не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!
НАЧАЛОСЬ
ТОТ ФЕВРАЛЬ
Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь – как какие-нибудь спелеологи – продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
Конец шестнадцатого года… Это значит – задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
Конец шестнадцатого? Это – «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
«Меня, – рассказывал Поливанов, – охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности – все это видел лакей – я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
И тут же – этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, – другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» – прославленный карикатуристами Пуришкевич, – пишет про него стишки:
У премьера старого
В клетке золоченой
Есть для блока серого
Попугай ученый.
Кто про что беседует,
Кто кого ругает, -
Про то попка ведает,
Протопопка знает…
«Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом – без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»
Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. «Ко(н)стопупы» – юнкера Константиновского, «михайлоны» – Михайловского, «павлоны» – Павловского юнкерских училищ в Петербурге.
. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, – «До победы! До Берлина!» – провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» «Цуканье» – жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, «цуканье» поощрялось начальством, как «благородная традиция».
.
Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…
Вот вернулся – на побывку – Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…
За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:
– Ваня, а вы ходили в атаку? И – была рукопашная?! Ой, расскажите – это такой ужас!
Иван Бримм – «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, – сморщился, начал открещиваться:
– Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…
– Нет, расскажите, расскажите…
Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом – юношеское опьянение – от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…
– Ах, все это – совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»
Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» – режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин – мой друг милый, унтер, животное – шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…
Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма – разрыв снаряда на ней…
– А я, – свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, – а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, – прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: «Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…» И вот я выскакиваю на ступеньки: «Мать вашу…»
Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…
Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не «Полтава» по Пушкину, не «Бородино» по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский «Валерик»; это – что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?
В городе с полночи становились очереди за хлебом – злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.
Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску…
Министр не растерялся. «Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее…» – ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: «Сосите тряпочку» – показалось даже смешным. Милым!
А в общем – я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении – все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо – все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне…
И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: «Глупость или измена?» И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых.
И вот уже ползут слухи: царица, «государыня», – немка проклятая! – перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами – с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими – выть по ночам над иродской этой могилой… Вот тебе «и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!» Строчки из песни одного из «Ея величества» полков.
. Что же это такое, господа офицеры?
Вспомнил сейчас, и – дрожь по спине. Ну, времечко было!.. А ведь, конечно, жили рядом со мною, с нами впередсмотрящие, которые знали, что приближается, откуда оно идет, к чему приведет… Ну, пусть не в подробностях, пусть – в общем, но знали, где выход из пещеры, где стена породы тоньше, куда надо бить кайлом. И били.
Помню вечер; в феврале темнеет все еще рано. Я иду из гимназии: должно быть, там какой-то кружок был. Иду пешком: от Четырнадцатой линии до Зверинской не так уж далеко, а садиться в трамвай – вон какое мучение: надо висеть на подножке; едут даже между вагонами, с руганью, с толчками. Недавно на такой же подножке у меня свистнули кошелек с мелочью. Лиловый такой был кошелечек! Жалко!
Пеших, вроде меня, на темных улицах маловато, фонари горят тускло и далеко не все. Я шагаю по Первой линии к Тучкову мосту и останавливаюсь. В уличной тьме по мостовой движется на меня нечто огромное, черное; вроде как лошадь, но высоко над этим черным чуть-чуть светились какие-то два маленьких остреньких язычка, как бы мерно покачивающиеся в слякотном зимнем воздухе зеркальца…
Я чувствовал себя всегда старым петербуржцем, все на питерских улицах было мне знакомо и привычно. Но тут я несколько оторопел. Было в этом двойном темном призраке, безмолвно надвигавшемся на меня, что-то таинственное, неестественное, тревожное…
Ближе, ближе… На пути стоял фонарь. И в слабенькое поле его света вдруг въехали из тьмы два казака на темно-гнедых, вовсе небольшеньких мохноногих лошадках. Тесно, стремя к стремени, сами всего побаиваясь, они ехали шагом по старой василеостровской линии, должно быть неся патрульную службу. Оба круглолицые, оба совсем еще ребята, без усов, они осторожно сидели на низких седлах своих, недоверчиво вглядываясь во встречных, а над их головами, высоко в тумане, двигались на длинных древках голубовато-серебряные ланцетики четырехгранно-плоских лезвий-пик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно «левыми». Да уже одно то, что на ежегодном «торжественном акте» директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: «Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом – учить!)», – ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение «майского жука» («Жука! Придумают же!») – пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
Выученики «майской школы», мы стояли на том, что «все кончится революцией» и что это – там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! – будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы – давно уже не таясь – пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про «Александру», про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых – Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов – перебежчик из «прогрессивного блока» в лагерь охранки, ренегат, изменник – вызывал у нас брезгливую дрожь.
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию – бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую – на милость Вильгельма Гогенцоллерна. «Протопоповы, – думалось нам, – могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену „союзникам“, на позор сепаратного мира…» Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило – дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, – сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но – люди другого, не нашего, лагеря – всякие там Дурново, разные Пуришкевичи – черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом – и как? – тайнописью, прикровенно, значит уж – вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, – закричал на всю страну «благим матом» не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, – Амфитеатров; пусть шатущая душа, да «наш», свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то – знает, о чем говорит. И – рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
– Теперь – не те времена! – сказал Винавер, сын адвоката.
– Теперь – военное положение! – хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был «сговорен» с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь – пожатие не по-юношески пухлых плеч, – теперь: «Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…»
– Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? – сказал еще кто-то. – Раз Успенский заметил, как же они не заметили?
– Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил…
Снизу позвал Александр Августович Герке, историк:
– Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал…
В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер – самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии – пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик – наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда.
И в то же время – «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!» – «провокация революционного урагана!»
Мы подошли к учителям – несколько человек «лучших».
– Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела.
– Нет, еще не читал… – как-то неуверенно проговорил он. – Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или – дома им разъяснили…
– Это Успенский догадался…
– Это же – акростих. А он – стихи пишет… – зашумели вокруг мои.
– Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня – вся страна… А вы – говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
Впоследствии стоило только представить себе слова «Февральская революция», как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами – может быть Таврический дворец? – и над входом в него черная пляшущая надпись:
Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер – а вот ведь увидел и предупредил своих. Но – не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!
НАЧАЛОСЬ
ТОТ ФЕВРАЛЬ
Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь – как какие-нибудь спелеологи – продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
Конец шестнадцатого года… Это значит – задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
Конец шестнадцатого? Это – «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
«Меня, – рассказывал Поливанов, – охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности – все это видел лакей – я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
И тут же – этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, – другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» – прославленный карикатуристами Пуришкевич, – пишет про него стишки:
У премьера старого
В клетке золоченой
Есть для блока серого
Попугай ученый.
Кто про что беседует,
Кто кого ругает, -
Про то попка ведает,
Протопопка знает…
«Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом – без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»
Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. «Ко(н)стопупы» – юнкера Константиновского, «михайлоны» – Михайловского, «павлоны» – Павловского юнкерских училищ в Петербурге.
. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, – «До победы! До Берлина!» – провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» «Цуканье» – жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, «цуканье» поощрялось начальством, как «благородная традиция».
.
Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…
Вот вернулся – на побывку – Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…
За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:
– Ваня, а вы ходили в атаку? И – была рукопашная?! Ой, расскажите – это такой ужас!
Иван Бримм – «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, – сморщился, начал открещиваться:
– Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…
– Нет, расскажите, расскажите…
Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом – юношеское опьянение – от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…
– Ах, все это – совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»
Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» – режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин – мой друг милый, унтер, животное – шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…
Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма – разрыв снаряда на ней…
– А я, – свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, – а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, – прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: «Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…» И вот я выскакиваю на ступеньки: «Мать вашу…»
Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…
Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не «Полтава» по Пушкину, не «Бородино» по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский «Валерик»; это – что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?
В городе с полночи становились очереди за хлебом – злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.
Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску…
Министр не растерялся. «Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее…» – ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: «Сосите тряпочку» – показалось даже смешным. Милым!
А в общем – я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении – все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо – все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне…
И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: «Глупость или измена?» И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых.
И вот уже ползут слухи: царица, «государыня», – немка проклятая! – перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами – с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими – выть по ночам над иродской этой могилой… Вот тебе «и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!» Строчки из песни одного из «Ея величества» полков.
. Что же это такое, господа офицеры?
Вспомнил сейчас, и – дрожь по спине. Ну, времечко было!.. А ведь, конечно, жили рядом со мною, с нами впередсмотрящие, которые знали, что приближается, откуда оно идет, к чему приведет… Ну, пусть не в подробностях, пусть – в общем, но знали, где выход из пещеры, где стена породы тоньше, куда надо бить кайлом. И били.
Помню вечер; в феврале темнеет все еще рано. Я иду из гимназии: должно быть, там какой-то кружок был. Иду пешком: от Четырнадцатой линии до Зверинской не так уж далеко, а садиться в трамвай – вон какое мучение: надо висеть на подножке; едут даже между вагонами, с руганью, с толчками. Недавно на такой же подножке у меня свистнули кошелек с мелочью. Лиловый такой был кошелечек! Жалко!
Пеших, вроде меня, на темных улицах маловато, фонари горят тускло и далеко не все. Я шагаю по Первой линии к Тучкову мосту и останавливаюсь. В уличной тьме по мостовой движется на меня нечто огромное, черное; вроде как лошадь, но высоко над этим черным чуть-чуть светились какие-то два маленьких остреньких язычка, как бы мерно покачивающиеся в слякотном зимнем воздухе зеркальца…
Я чувствовал себя всегда старым петербуржцем, все на питерских улицах было мне знакомо и привычно. Но тут я несколько оторопел. Было в этом двойном темном призраке, безмолвно надвигавшемся на меня, что-то таинственное, неестественное, тревожное…
Ближе, ближе… На пути стоял фонарь. И в слабенькое поле его света вдруг въехали из тьмы два казака на темно-гнедых, вовсе небольшеньких мохноногих лошадках. Тесно, стремя к стремени, сами всего побаиваясь, они ехали шагом по старой василеостровской линии, должно быть неся патрульную службу. Оба круглолицые, оба совсем еще ребята, без усов, они осторожно сидели на низких седлах своих, недоверчиво вглядываясь во встречных, а над их головами, высоко в тумане, двигались на длинных древках голубовато-серебряные ланцетики четырехгранно-плоских лезвий-пик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49