А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Когда мельница начинала помол, нужно было тоже бежать к штурвалу.
И когда цеха отключались, нужно было бежать - уменьшать подачу воды. При большой воде турбина выла. Вышвыривала из себя рабочие лопатки, они у нее были деревянные.
Первый день был самый для меня отчаянный. Иван Макарович объяснил мне мои действия и ушел, уверенный во мне.
Я напихал каменного угля в печку. На электростанции стояла печка на ножках, она была похожа на ступенчатую пирамиду из чугунных ящиков, поставленных друг на друга. Жаркая была печка - наверно, еще демидовская. Я нарезал хлеб тонкими ломтиками и положил на печку подсушивать. Тут отключился какой-то цех. Турбина начала набирать обороты. Я помчался на самой большой для себя скорости по ступенькам к штурвалу, ухватился за него и... ни с места. Штурвал, который так легко поворачивался в руках начальника производства, у меня не двигался. Я болтался на нем, как насекомое, сносимое сквозняком. Тут отключился еще один цех. Динамо-машины выли, шкивы грохотали. Мельник, чтобы не залысить насечку, поднял жернова и побежал ко мне. Турбина еще прибавила оборотов.
Я болтался на штурвале, как белый флаг.
Ворвался мельник, отшвырнул меня, тоже белый, - завывание валов и вращение колес пошло на убыль.
Когда я поднялся с пола, мы долго молча рассматривали друг друга: мельник был в возрасте, но крепок. Мне было невыносимо горько. Дух мой был горд, пламень бушевал в тиглях моей души, но где-то, не во мне. Но снаружи. Душа покинула мое тело. Внутри меня была пустота, готовая заполниться льдом. Душа предала меня. Она наблюдала за мной со стороны и, как я понял, посмеивалась.
- А если дрючком? - сказал мельник.
С улицы в машинный зал, сильно хромая, вбежал начальник производства. Он был в поту. Я позабыл, как его зовут.
- Что случилось? - крикнул он. - Живой?
- Парню штурвал не пошевелить.
- Как это? Со штурвалом мой внук-третьеклассник справляется.
- Вот я и говорю - если дрючком? - Мельник вышел к себе на мельницу и тут же вернулся с небольшой березовой палкой. Протянул палку мне. Попробуй запусти.
Я вставил палку в штурвал и навалился на нее грудью, штурвал стронулся, валы медленно пошли вращаться. Орудуя палкой, я довел работу машин до нормы. Мельник похлопал меня по спине и ушел к себе - из машинного зала на мельницу вела дверь.
- Все моторы пожжем, - сказал начальник производства тоскливо. - Ты что, действительно повернуть колесо без палки не можешь? - Он не верил. Он видел во мне идиота, шпиона, он только не мог понять, что у меня просто не хватало на это плевое дело ни силы, ни веса.
- Я постараюсь, - сказал я.
Начальник производства - я уже вспомнил, что зовут его Иван Макарович, - взял с печки подгоревший ломтик хлеба, покрутил его, положил на печку аккуратно и вытер пальцы. Тут включился цех. Я помчался к штурвалу. Березовым дрючком повернул колесо. Оказалось, что для меня трудным было лишь стронуть его с места. Я думаю, что уже проклюнулась в моем организме злость, и расслабленную силу, рассредоточенную по всем печеночкам для поддержания жизни, она уже начала собирать в единый сгусток, для единого кратковременного действия.
В дверях мельницы стоял мельник. А Иван Макарович снова вертел в руках кусочек хлеба.
- Сгорят, - сказал он.
Тяжело дыша, я собрал ломтики с печных террасок.
- Феньку пришлю, - сказал Иван Макарович.
Еще цех подключился. Я выронил хлеб, побежал крутить колесо.
Глядя на вольтметры из двери, я видел, как Иван Макарович собрал мой хлеб с пола, положил на скамейку и пошел на мельницу. Я сел к печке. Принялся хлеб жевать. Из десен у меня шла кровь. Не знаю, что там понял про меня, а может, и про войну Иван Макарович, но спустя некоторое время он вернулся в машинный зал с узким, согнутым из кровельного железа корытцем в руках. Корытце точно устанавливалось на нижней терраске ступенчатой печки, на самой горячей.
- У тебя кровь, - сказал Иван Макарович.
Я кивнул, растер кровь по щекам.
- Кастрюля, бери, - сказал Иван Макарович. - Поди к мельнику, намети бусу - это мучная пыль - завари себе кашу. Тебе, парень, есть надо.
Я так и сделал. Мельник намел мне с карнизиков и филенок мучной пыли. Кашу он называл затирухой.
На мельнице чинно, неразговорчиво стояли женщины-помольщицы, у каждой было не меньше полумешка зерна. Они таращились на меня, и в глазах их, каменно-блестящих, карих, сочувствие свивалось с инстинктивной опасливой брезгливостью. И никто из них не отсыпал мне в шапку пшеницы.
Я сварил затируху и съел ее мигом.
После школы пришла Феодосья, сняла пушистый берет, сбросила ватник с заячьим воротником, погрелась у печки и принялась за уроки.
- Меня Иван Макарович прислал, - объяснила она. - Думает, ты не дотянешь до конца смены.
- Дотяну, - сказал я.
Феодосья кивнула: "Дотягивай".
Была она бела, красна, светла. Я употребляю эти слова во всех их высоких значениях - они приложимы к ней, кроме имени Феня, а вот Феодосья - это имя ей шло.
Феодосья не помещалась в одежде не потому, что одежда была ей тесна, - одежда находилась в противоречии с ее телом, вернее, со всей ее сущностью, как если бы бронзовую скульптуру, к тому же горячую, обрядить в застиранный трикотаж.
Из всех Фениных ярких примет на первое место, как исключительная примета, выходило то ощущение, что она очень крепко стоит на ногах. У нее были несуетливый взгляд, нефорсированная улыбка, неторопливость речи, непоспешность в ответах - вопросов она, кажется, и вовсе не задавала.
Она взяла мою кастрюльку, вымыла ее, вытерла, пошла на мельницу, принесла бусу и заварила мне затируху.
Когда я съел это варево пальцем, Феня сказала:
- Ну ты и страшен. Особенно уши. Тебя в детстве часто за уши таскали?
- Прибивали, чтоб не вертелся. - Я отлично представлял себе свою внешность: голый череп, челюсти, обтянутые пустыми губами, острый нос, провалившиеся глаза, и уши врастопырку, как крылья воробья, когда он тормозит в полете. - Погоди, - сказал я. - Еще стану красавцем. Влюбишься.
- Хорошо бы, - согласилась она. - Влюбиться охота. Я бы и в нашего мельника влюбилась, будь он чуток помоложе. Его Иваном Наумовичем зовут. Он раскулаченный, очень работящий и спокойный. Ты этой дряни много не ешь. От нее пустой жир нарастает, потом не избавишься. Будешь как те кастраты миланской школы пения... - Видать, она много читала.
- А что же мне есть? - спросил я и подумал: действительно, что же мне есть? Аванс мне выдали. Можно купить картошки. На карточки хлеб дают, да перловку, да сахар. Всего - на три хороших обеда. И ни капельки жира. Интересно, что о мясе я вовсе не думал. В Ленинграде возле печурки накатывали на меня мечтания о вкусной пище, но все они были примитивны и самым высоким пиком моей кулинарной мечты была картошка, сваренная исключительно в чистом сливочном масле.
- Да, - сказала Феня, - нас тоже голодно кормят. Пацаны, как волчата, зубами лязгают, того и гляди палец откусят. Летом огороды грабят. Я сказала директору: пустой земли много, давайте распашем для ребят - пусть пасутся, зачем население злить. У нас свой огород большой, но там сторож. А ребятам хочется - они даже ботву жуют. - Она снова уткнулась в свои учебники, потом снова на мельницу вышла.
Тут подключилось что-то энергоемкое, динамо-машины загудели, как грузовики, идущие в гору. Я побежал прибавлять оборотов. Прибавлял, прибавлял, но подключение внезапно прекратилось, турбина будто с горы прыгнула - хорошо, я у колеса был. Когда я уже сидел на ступеньках, отдувался и вытирал пот со лба рукавом, пришли мельник и Феня.
- Пацаны короткое замыкание сделали, - сказала Феня. - Протестуют. Обед был плохой.
Мельник выгреб из карманов своего ватника зерна пшеницы и высыпал мне в кастрюльку.
- На старости лет воровать стал. Истинно говорят: из-за девки и против Бога пойдешь. - Мельник был седой, за шестьдесят лет мужик, но без лишних морщин, с прямым носом и высоким лбом. С Феней они были совсем непохожими, но казались родственниками. Они, и я вместе с ними, вскоре стали персонажами той комедии, которую с подачи поляка Збышека Валенко и моей квартирной хозяйки Клаши пришлось нам сыграть.
Иван Наумович был из-под Полоцка. Когда его раскулачили и сослали, он был зрелым пятидесятилетним матерым кулаком. Только коров у него было восемнадцать.
- Нас было много, - говорил он. - Четыре сына, да четыре невестки, да мы с женой. - Тем самым он давал мне понять, что наемных работников у него не было. Но вообще о своем кулацком прошлом он рассказывать не любил, хотя вся его жизнь и все радостное, что в человеческой жизни может статься, были там, в том времени. Все последующее его существование было как бы во имя памяти.
Его не только раскулачили, не только сослали, но за покорную непокорность и посадили. "Слава Богу, жену и сыновей не тронули". Срок он отбывал на Урале, все время на одном месте, на реке Чусовой. "Слава Богу, не в Березниках, не на химкомбинате". Урал его принял, как принимал он беглых, рискованных и упрямых. В сороковом году, отбыв свой десятилетний срок в лагере, он приехал на завод Кын - детдому нужен был опытный мельник. Через год сошелся с одинокой женщиной, чистенькой и молчаливой кержачкой. Теперь они жили вместе: "Она с Богом, а я со своей памятью. Так что нас четверо. А со скотиной - так девять душ: корова да три овечки". И выходило, что память свою он почитал за отдельную душу.
Больше всего дорожил Иван Наумович своей честностью: "У нищего, кроме честности, ничего нет". Второй в этой табели шла телесная чистота. Он мучился, если рубаха у него оказывалась в чем-то вымазанной - например, в мазуте. И ватник, у всех мельников забитый мучной пылью и кое-где проклеившийся насквозь, залоснившийся, у него всегда был чистый. На бровях, на ресницах мучная пыль. Он сам смеялся, говорил: "Работать некогда, то и дело отряхиваюсь".
И вот этот человек воровал для меня зерно. Придет какая-нибудь помольщица с полумешком пшеницы - он сунет руку в зерно, чтобы проверить влажность, немного в кулаке утаит и сунет в карман, а потом высыплет в мою прожорливую кастрюльку.
Мельничному делу он меня обучил. Я даже молол, когда он хворал. И жернова насекать научил. Кроме того, что насечка зерно рушит, она еще плавно подвигает муку к краю жернова. И когда я уже не работал на электростанции, а был свободным столбовым монтером, я приходил к нему - он был мне опорой. Домой в Белоруссию он ни разу не ездил, опасался принести беду детям. Влюблен был мельник в реку Чусовую и в девушку Феодосью, и все это знали.
- Когда она приходит, у меня как будто снова семья в полном составе, - говорил он. - То ли она мне внучка, то ли дочка, то ли я снова парень...
Привезли Феню в детдом тринадцатилетней из глухой деревни. Она была то ли рысь, то ли теленок. И еще была безграмотной - писать совсем не умела, читала едва по складам. Училась она в девятом, а лет ей было девятнадцатый. Так что воспитанницей она уже не могла быть, но жила в детдоме с разрешения большого начальства. И была она аварийной силой. Заболевал кочегар на локомобиле - бросали туда Феню. Надобился вдруг молотобоец - Феня шла кувалдой махать. Но основная ее работа была монтером на электростанции во вторую смену, когда работал всего лишь один генератор, давал освещение. На электростанции она делала уроки и за себя и за неучтенное количество девчонок и мальчишек. Они толкались вокруг нее, как поросята. Теперь ей на шею повесили еще и меня.
На следующий день я пошел в баню. Как во всех небольших поселках, баня была одна: один день - женская, другой день - мужская. Когда я вошел, старики заторопились - в основном мылись старики да мальчишки. Кое-кто даже перекрестился. Мне освободили не просто место, а большое пространство, я, наверно, полбани занял. Но тут набежала орда пацанов-детдомовцев. Они проорали все, что обо мне думают. Побожились, что "выковыренные дистрофики" бывают еще хуже, но те неходячие. Один из них, подбородок острый и острые скулы, похожий на волчонка, предложил мне потереть спину.
- Дистрофики незаразные, - сказал он местному населению. Но у тех было на этот счет свое мнение, думаю, они и детдомовцев считали на круг заразными.
- Небось сто лет спину не мылил? - спросил мальчишка. Звали его Скула. Роль в драме-комедии выпала и ему, причем ответственная.
Шел апрель. В Ленинграде еще умирали люди, у которых дистрофия погасила волю к жизни на клеточном уровне. Я не вспоминал блокаду. Если меня наводили на разговор о ней, я уходил буквально, чтобы не отвечать на вопросы. А вопросы были самые дикие: "Правда, в Ленинграде люди людей ели? Правда, на рынках студень из человечины продавали?"
Мне никогда не снилась блокада. Но один раз мне приснилась печурка, только печурка в темном пространстве. Это было в полевом госпитале. Госпиталь располагался в селе, а палата, где мы обитали, в бывшем коровнике, помытом и побеленном. Я сидел у чугунной печки. Топилась она кизяком и хворостом. Я уснул. И мне приснилось, что на печурке блокадной сгорает что-то живое. Я пытаюсь это увидеть, спасти, но вокруг тьма. Я пытаюсь найти какое-то подтверждение тому, что печурка блокадная, пытаюсь проникнуть сквозь тьму, хочу разглядеть "Галактику" Дянкина. И темное пространство сна преобразуется в машинный зал кынской электростанции. Я просыпаюсь от уже нестерпимого запаха горелого мяса - это моя рука, раненая, нечувствительная к боли, прислонилась к раскаленному чугуну.
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память, только в память о Кыне. Блокада не конструктивна - я говорю о чувствах, - потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия - самодвижение. Блокада - неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей - глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова...
Горе, боль были притуплены - иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.
- Студентка милая Мария... Ах да, вы просили не беспокоить.
Моя блокадная судьба ставила меня среди людей уральского поселка в положение то ли холерного больного, то ли прокаженного. Даже Клаша, моя квартирная хозяйка, уже привыкшая ко мне, кривилась, когда я касался ее детей. А ее свекровь прямо отталкивала их от меня и, не стесняясь, говорила: "Мало ли чего он из Ленинграда своего притащил?"
А во мне ломался лед, все хрустело, гукало, трещало. Весенний воздух входил в меня и вычищал сажу коптилки, сажу галош, башмаков и разобранных на дрова квартир. Я еще харкал черным, но уже дышал легко. Я стал делать приседания и отжимы от стены, от пола мне было еще не отжаться. Я долго дрожал после упражнений, и если требовалось бежать сбавлять обороты турбины, то бежал на негнущихся ногах. Палку, которой я ворочал штурвал, я вскоре выбросил.
Феня меня хвалила молча. Странная, в общем, она была. Иногда придет с куском хлеба, посыпанным сахарным песком, - учит свои уроки, ест и со мной разговаривает немногословно. Мол, ел ли ты уже? Как себя чувствуешь? Начал ли книжки читать?
Я долго не мог книгу взять в руки. Может быть, потому, что я их так много сжег? Но скорее всего - не читалось. Не волновали меня чужие страсти и книжные смерти. Раскрою книжку, а в глазах моих Марат Дянкин со своей "Галактикой"; Изольда - у меня еще Изольдины деньги были, я на них постного масла купил; женщины, везущие своих мертвецов; замерзший человек, глядящий на меня из сугроба; девочка на шпалах. Сколько их уже во мне накопилось. Голова у меня начинала кружиться, я закрывал книгу и засыпал.
Радио - другое дело. Радио как пульс, оно не выключалось по всей стране: "Наши войска после продолжительных упорных боев оставили..."
А эта Феодосья сидела себе и лениво, как телка, жевала хлеб. Я у мельника спросил: мол, почему так - девушка она хорошая, отзывчивая, приходит, чтобы страховать меня, - мало ли что со мной, хиляком, может произойти. Но почему никогда не разломит горбушку пополам? Это же так естественно.
- Такое у кержаков не принято. В этом они на казаков похожи. Ты для нее чужой. Ты хоть замерзни у кержацкого порога - в тепло не позовут. Вот если проситься будешь слезно да Бога помянешь - в сени пустят. Она же не виновата - так воспитали.
На следующий день я выкупил свой хлеб. Нарезал толстыми ломтями, круто посолил, а когда пришла Феня, сказал:
- Давай поедим с тобой хлеба с солью, - и пододвинул к ней горбушку.
Мой кусок она, по-моему, даже не заметила. Она сказала: "Давай поедим", - и достала из портфеля свой хлеб. Она ела с достоинством, я же чавкал и гримасничал.
- Не балуй, - сказала она. - Ишь ожил. - И я почувствовал, что я действительно ожил.
- Я еще стойку на руках делать буду! - сказал я.
Феня спросила:
- Зачем?
- По всем статьям ты, девка, хороша, но дура, - сказал я.
Феня подумала, ее чистый детский лоб, не пораженный оспой переживаний и печали, не омрачился, не построжал, но оставался так же чист и гладок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30