А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Отсталые люди. Взрывчатка - в основе целлулоид. Не рассчитал массу. - Коля старался не шевелить губами. Они у него трескались. По зубам текла кровь.
- Чем тебя кормить?
- На столе. Под салфеткой.
Я снял салфетку. Были яблоки, груши, сливы и дыня, пирожное и манный пудинг с вишневым вареньем.
- Соседи, - объяснил Коля. - Жалеют.
Матери я не сказал про Колин ожог. Сказал, что он просто болен. К счастью, следов ожога на лице у него не осталось. Когда он ходил на перевязки в поликлинику, прохожие смеялись над ним: мол, ненормальный под человека-невидимку вырядился.
Этот случай, я думаю, все же подтолкнул отца к решению жениться в третий раз.
И пришла тетя Валя.
Перед ее приходом отец сказал:
- Сегодня я буду с дамой. Приглядитесь: может быть, я женюсь.
Мы встретились с ними на улице. Было очень тепло. Она была в крепдешиновом красном платье в мелкий черный и белый цветочек. Она показалась нам красавицей, феей. Отец сказал ей:
- Это мои...
Мы стояли как дураки и молчали.
- Валя, - сказала она.
Отец поправил ее:
- Тетя Валя.
Она засмеялась так весело и так сердечно, что и мы, не зная, почем это веселье, засмеялись тоже.
- Если я теперь вам тетя Валя, то, надо думать, ваш отец сделал мне предложение таким вот образом.
- Ну да, - сказали мы. - Соглашайтесь.
- Идите-идите, - сказал отец. - Не вашего ума дело.
Мы пошли, но все оглядывались, не понимая, почему она, такая красивая и такая хорошая, соглашается выйти замуж за нашего незадачливого отца, двойного разведенца, а где третья жена, там и четвертая.
Четвертой женой мой непутевый отец обзавелся, но тогда уже не было тети Вали.
Я с трудом поднимался по лестнице - этажи в доме были высокие.
Открыла дверь тетя Валя. Перед началом войны она была грузновата, но сохранила все же некую эллинскую позитурность, хотя у нее было уже двое ребят: четырехлетний сын и годовалая девочка. Сейчас же передо мной стояла совсем пожилая женщина. У довоенной тети Вали лицо было круглым и блестящие волосы. У тети Вали блокадной лицо было продолговатым и волосы тусклые, с проседью. Довоенная тетя Валя встречала меня радушно, весело. Блокадная впустила меня на кухню нерешительно, даже с испугом.
Я сразу же понял почему. Она жарила на керосинке манные оладьи для ребят - по детским карточкам еще что-то давали.
Чтобы унять ее страх, я сказал:
- Тетя Валя, не беспокойтесь, я на "Севкабеле", на котловом довольствии. Мы танки ремонтируем, нас кормят. А на эти манные котлеты мне даже смотреть смешно.
- Олашки, - поправила она меня.
- Слово какое-то невоенное. Как ребята?
- Они болеют, - сказала она. - Сейчас спят.
- Можно, я пойду посмотрю? Такое время - бомбы падают. Я проститься пришел. Вчера наш завод бомбили и позавчера...
- Зачем же проститься? - прошептала она с тоской. По щекам ее, по светлым руслицам - сажа от коптилки уже не отмывалась - текли слезы. Она собирала их пальцами.
- Тетя Валя, если каждый день бомбят, - сказал я. - У нас работа такая. Потому и кормят. - От меня пахло бензином, керосином, железом.
Она вытерла слезы вафельным полотенцем. Спросила:
- А как Коля? Пишет?
И я сказал ей, что на Колю еще в августе пришла похоронка. Она заплакала сильнее и отвернулась к закопченной кухонной стене.
Я прошел в комнату. Ребята спали на одной кровати. Маленькая сестричка была сурова во сне, кулаки ее были сжаты. У четырехлетнего братца были подняты брови, он чему-то удивлялся. Он был радостным мальчиком, он во всем видел радость - в пауке, в поливальной машине. Глаза его были такими большими и сверкающе чистыми, что казалось, будто он не смотрит на мир, но освещает его. И ладошки его были всегда открыты, чтобы поделиться.
Я бы тоже заплакал, если бы умел это делать. Я понял сердцем, а может быть, поддыхалом, что с ним я прощаюсь. Его звали Сережа.
Когда у тети Вали родился сын Сережка, Коля еще вписывался в их семью, даже придавал ей некую динамику. У женщин, не предназначенных для профсоюзных дебатов, но предназначенных для материнства, любовь, безусловно, избыточна, и ее хватает на многих детей. У тети Вали любви было много, но какой-то главной - для двоих. Она любила нас, когда нас было двое, она любила Сережу и Колю, когда их было двое. Я, поняв себя гостем, гостем себя и вел. Когда же родилась у тети Вали дочка, ее любовь целиком излилась на ее маленьких ребятишек. Это совсем не значит, что она стала хуже относиться к Коле, просто любовь ее стала другой. Она так и сказала моей матери. Она часто к ней приходила. Она пришла перед тем, как выйти за отца замуж. Кстати, отец ей и адрес наш дал. Мать ей тогда сказала:
- Смотри, Валентина, он подлец. Рассчитывай на себя. Он подлец мелкий, даже не вредный. Но если ты хочешь для сердца - найди себе широкоплечего.
- Широкоплечий был, - сказала тогда тетя Валя. - Погиб при пожаре.
Тетя Валя приехала в Ленинград из Нижнего Новгорода, была у нее коса толстая, гребенка черепаховая и коробка стекляруса.
Придя к матери перед Колиным к нам переселением, тетя Валя созналась:
- Я люблю Колю, но уже как вашего сына.
- А раньше как любила? - спросила моя мать.
- Как своего.
- Добрая ты баба, Валентина, - сказала мать и поцеловала ее в темя. А Коля как?
- Он почувствовал... Я чувствую, что почувствовал...
- Ну и ладно, - сказала мать. - Да и пора ему ко мне возвращаться.
И Коля пришел, наглаженный, отутюженный, высокий, стройный, с плащом через руку.
Ребята спали в неведении своей судьбы. Я смотрел на них, и тетя Валя неслышно дышала мне в ухо, так неслышно, что я повернулся к ней - дышит ли? Глаза ее, и без того большие, темные, были огромными. Они уже смотрели с неба.
- Я пошел, - сказал я.
И она ответила мне шепотом:
- Храни тебя Бог. Приходи...
Я пришел после войны, но ее не было - ни ее, ни Сережки. А сестричка суровая выжила - умирающие соседи определили ее в детский дом. Я иногда говорю ей: "Люби свою мать, гордись ею, хоть ты ее и не помнишь". Но она и без моих речей свою мать любит.
Я пошел к Смольному по Суворовскому проспекту. Здание Академии легкой промышленности стояло, черное, выгоревшее от крыши до подвалов и какое-то мокрое, - пожарища всегда кажутся мокрыми. Говорят, в нем было много дерева лакированного и нелакированного, но пылкого. Но хуже всего то, что горела академия, когда была уже госпиталем, - много погибло раненых и врачей. Я видел, как оно полыхало днем, - внутри почерневшей каменной коробки стоял рев, раскаленное добела пламя пожирало самое себя, иначе не объяснишь его яркость.
Мы тогда на склад ездили за покрышками для ЗИСов. После пожара на Бадаевских складах это был самый запомнившийся пожар.
Наш мастер, бывший профессиональный борец Ян Цыган, настоящую его фамилию я позабыл, собрал из остатков бригад звено, так он это назвал, и ушел в ополчение; его все не брали - у него было больное сердце, - и он все доказывал, что работать на ковре потяжелее, чем загорать в окопе.
И доказал.
И не вернулся.
Бабушка ждала меня.
- Пешком шел? - спросила.
- Пешком. Заходил к тете Вале.
- Отцовой жене? Как она с ребятишками?
- Плохо.
- Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.
Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.
- Заварки нет, - сказала бабушка.
- Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.
- Сохранили?
- Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?
Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.
- Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.
- Мама говорила - вылитый батька, паразит.
- Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал ты и хулиганил.
- Наверное, - согласился я.
Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.
Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.
Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.
Я сказал:
- Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
- Приходи, братец, - сказала она.
И я ей ответил:
- После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
- Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы - только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.
Мы с бабушкой погуляли по церкви. Уважая мои безбожные чувства, она не крестилась на образа, как другие старухи, - кошмар! - даже молодые мужики... Но вот она поставила меня в очередь детей - мальчиков и девочек. Очередь шла к здоровенному веселому попу. Поп обмакивал кисточку в серебряный сосуд с водой, бил отрока или отроковицу по голове и бормотал что-то. Только он на меня замахнулся кисточкой, я расставил руки и боднул его стриженой головой в живот.
- Антихрист тебя забери, - сказал поп незлобиво, а бабушка засмеялась, прикрыв рот уголком платка. Поп тоже вдруг развеселился, да и треснул следующего за мной мальчика по голове кисточкой так, что брызги полетели далеко в разные стороны. Я заслонился от этих брызг руками, но они на меня попали.
- Обманщица, - сказал я бабушке. - Обещала, что не окрестишь.
- Тебя и не окрестили. Это затем, чтобы тебя Бог хранил, - сказала она. - Богу-то все равно, крещеный ты или нет. Бог по делам людей судит, не по крестам. А крещение - оно во Исусе...
Я шел домой, тащил на себе тоску. Я себе говорил, что если бы я не заставил себя пойти из Гавани к Смольному через весь город, то был бы последний дурак, - ни бабушки, ни тети Вали, ни Сережки маленького больше не повидал бы. К другой встрече с ними там, на небесах, я еще не был готов душой. Я и сейчас не готов - все чего-то боюсь. Насчет моей собственной жизни вопрос еще не стоял - тогда еще мне казалось, что я бессмертен. Может быть, это общее свойство живого. Но нет, настанет момент, и я очень четко, даже спокойно до ужаса осознаю, что жизнь моя кончилась. Это будет солнечным мартовским днем 1942 года на Тучковом мосту. И только одно у меня будет желание - еще немного, еще минутку посмотреть на солнечную красоту снега да на небо, блестящее, как шелк.
Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.
На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках...
На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку - так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством - перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был - погреться бы там на звенящей гальке.
Писатель Пе, если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать, гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.
Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.
А Писатель Пе - да что он понимает в валькириях! - он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.
Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.
Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.
Птицы - существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.
Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.
У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное, четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.
Догоняла процессию хромая старуха, может, прабабка, а может, просто старая-престарая женщина. У нее я спросил:
- Бабушка, кто этот мальчик? Почему так торжественно?
Старуха глянула на меня черным взглядом, сразу зачислив меня в дураки, - я это понял.
- Казак, - сказала она и пошла так быстро, как позволяли ей больные ноги, и все же медленнее, чем требовало ее сердце, уставшее считать ушедших казаков.
Я думаю обо всех от рождения предназначенных служению отечеству, в этом смысле я зачисляю и себя в казаки, но чаще других я вспоминаю все же моего старшего брата, который по своим талантам, уму и сердечной щедрости был предназначен для возвеличивания человека, для вечного его движения к самосовершенствованию.
"Какова культура, такова и политура!" - это у Писателя Пе на стенке висит в кухне. Еще у него висит: "Эх, ма!" На тарелке. С тарелки легко смыть и положить свиную отбивную.
Еще у него написано слово "НАВОЗ" на экране телевизора губной помадой. Он, когда насмотрится телевизора, - звереет. "Большой разлив беспробудной нравственности", - так он говорит. И матерится. Как будто орет в лесу. Я знаю, поорать в лесу сильно хочется после дивных интеллигентных художественных дебатов.
- Врывается мужик на скотный двор в костюме из новой стопроцентной шерсти, в "саламандре", - Герой Соцтруда, - кричит: "Дайте вдохнуть чистого, я с собственного юбилея убег!.." А вот при коммунизме люди будут жить где хотят и есть что хотят. Я буду жить в Толедо. А есть буду волованы с телятиной... Невский весь испортили. Каждое лето прокладывают фановую трубу.
Если Писатель Пе умрет, я умру тоже. Но я умру раньше, он изведет меня своим брюзжанием.
- А помнишь ли ты, как звали ту немку, которая в нашего Пашу Сливуху втюрилась?
- Эльзе. А почему ты спрашиваешь?
- Хорошо, что ты помнишь, а я забывать стал. Ты правда помнишь? А эти негодяи не верят. Я написал рассказ, так одна свинья с лебяжьей шеей подходит и говорит ласково: "Не верю". Другая сволочь бородой трясет, тоже не верит. Я ему сказал, что он утюг - свинячье корыто. Он нервы распустил и за сердце хватается... Знаешь, Аврора своего Ардальона бросила - другой у нее. Любит она замуж ходить. Это поиски счастья или сексуальная расторможенность?
Писатель Пе брюзжал, ворчал и матерился. Я даже подумывал: может, его под душ затолкать? Он, как помоет голову, становится умнее и спокойнее, даже интеллигентнее - ему мытая голова идет.
Я на губе сидел. Комендант гарнизона, мой бывший командир взвода, посадил меня на сутки на губу, он часто меня сажал за расхристанный вид.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30