А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— А теперь дуйте без меня. Спасибо тебе, дядя, на добром слове.— Встает не спеша и, нарочно шатаясь как пьяный, топает к дверям, криво усмехаясь.
Бог ты мой, сколько раз он это видел: увязшие в сугробах плетни, кривой колодезный журавель с дубовой колодой-гирей на конце. Чуть поодаль — затейливая вязь голых яблоневых веток, хлев, а за хлевом — верхушки осин, справа — серое обледенелое шоссе. По ту его сторону — снова усадьбы. Всюду, куда ни глянешь, усадьбы. Деревня. Старые, построенные десятки лет тому назад хаты, только хозяйственные постройки и летние кухоньки, сложенные из силикатных плит, новые.
Унте сладко потягивается, стоя на обледенелых деревянных мостках. В груди разливается приятная пивная теплынь, хочется куда-то идти, что-то делать, только не растерять бы эту негаданную радость. Эх, кабы еще бокальчик... Но не возвращаться же обратно. Вот и слоняйся из самолюбия по задворкам один до вечера. А вечером что? Та же спаленка, та же кровать, та же Салюте под боком... Правда, как водится, спросит у детишек, сделали ли уроки, пожурит их, ежели начнут шалить. Как ни крути, все-таки кое-какое развлечение. Да, ежели бы не детишки, можно было бы со скуки подохнуть. Завтрак, обед, ужин. Ночь проваляешься в постели, и снова завтракай, снова тащи корм для коровы, снова толки картошку для свиней, снова коли дрова, неси в избу воду. Стежку расчисть, ежели за ночь замело. Каждый божий день та же песня, хоть волком вой. Потом придет весна, все вокруг зазеленеет, запестреет от цветов, солнце и то взойдет в небе по-другому, вот только дни будут схожи, как горошины в стручке: с утра до вечера на тракторе (осенью на комбайне), уход за огородом, три раза на дню кормежка, и так — до самой зимы. День за днем, год за годом, до гробовой доски. За все это время в деревне отпразднуют сотни именин и дней рождения, спляшут на сотнях крестин и свадеб, зароют в землю десятки близких, с которыми без водки (раньше, если верить отцу, и пива хватало) никак не распростишься. Но и эти развлечения как бы заранее запланированы. Неведомо, какое из них когда состоится, только одно знаешь — состоится, обязательно состоится, зачерпнешь ты свое из наполненной доверху цистерны, уготованной тебе судьбой... Может, этот банщик прав, когда уверяет, что жизнь стоит ровно столько, сколько удается урвать удовольствий до смерти. Но чем тогда человек отличается от скотины?
Унте сам не свой. Добредет до шоссе и — обратно. Пнет сапогом сруб колодца, сунет нос в летнюю кухоньку. Отовсюду на него пялится скука. Даже Маргис, привязанный к дверям хлева, лает от скуки, занудливо постукивая цепью о наскучившую конуру. Пес скалит зубы, словно улыбается хозяину, виляет хвостом. Подхалим! Ты хороший пес, преданный, дай я поглажу твою умную голову.
Унте опускается перед Маргисом на корточки, зажмуривается и, чуть заметно улыбаясь, застывает в такой позе, пока пес лижет ему лицо. И вдруг ни с того ни с сего вспоминает: сын сестры Бируте — Кястутис — просил поговорить с Бутгинасами, чтобы те его в свою семейную капеллу приняли. Давеча Унте напомнил об этом Ляонасу, и тот согласился. Приведи, говорит, мальчишку — и все. Почему бы его сегодня не привести? К Бутгинасам не всякий захаживает (Руты побаиваются), поэтому пиво у него не переводится. Но он, Унте, не за пивом же... Да шут с ним, с пивом! Унте посидит, музыку послушает, а потом... Потом, ясное дело, домой. У Бутгинасов всегда приятно, уходишь от них, будто заново народился. Как же, старый друг... Настоящий!
IV
Когда колхоз построил баню, а Робертасу Марме предложили место банщика, он и перебрался сюда, заняв тесную каморку, расположенную рядом с комнатой для переодевания. Марма придвинул к стене широкую лавку, на которой спал, поставил под единственным оконцем небольшой четырехугольный стол, в угол задвинул платяной шкаф, а между ним и дверьми втиснул книжную этажерку, повесил на стену две-три репродукции неизвестных художников и фотографию женщины, но фотографию вскоре снял и сунул в фанерный ящичек, предназначенный для хранения разных документов. Там же пылилась толстая тетрадь с густо исписанными страницами. Другую такую же тетрадь, исписанную наполовину, Марма прятал на этажерке за книгами.
Время от времени, улучив свободную минутку, Марма вытаскивал свою тетрадь и записывал все, что, по его убеждению, было достойно внимания истории. Потом ставил на стол круглое зеркальце, смотрелся в него, строя всякие рожицы, и тихо разговаривал со своим отражением. Неужто это ты, Робертас Марма? Тот самый, пышущий здоровьем молодой человек, дурачивший почти тридцать лет тому назад в дягимайской школе ребят, учивший их ложной мудрости? Когда ты летал на своем велосипеде по
деревне, все девки пялили на тебя глаза. В какой двор ни завернешь, тут же бросаются к тебе и любезно просят в избу, к столу. Окажите любезность, господин учитель, садитесь, ешьте, пейте, не гнушайтесь, уважьте, пожалуйста. Как же, Робертас Марма фигурой был. А нынче? Ноль без палочки! Пустое место! Те, кто когда-то лебезили перед ним, нынче не стесняются и прикрикнуть, и обругать, ежели в бане горячей воды не хватает или веники облезлые. Иной даже по фамилии не назовет. Робертас Марма? А, это тот, который колхозную баню топит. Банщик! Какой-то языкастый дурак прозвал его так, прозвище как банный лист и прилипло. Да, Робертас Банщик (ха, ха, ха!), скрутила тебя жизнь в бараний рог. Эх, был бы поумней, смылся бы из родных мест, где друг друга закладывают, и жил бы се6*е где-нибудь в Америке. Собственный автомобиль, собственный дом, благородная компания. Глядишь, и всплыл бы, не зачах, пробился, там и не такие олухи припеваючи живут.
— Надо было махнуть через границу, когда русские к Литве подходили. И махнул бы, если бы не ты, Ионе. Отговорила, слезами отмолила, а потом ничего другого не оставалось, как в лес податься. Комедия, да и только.
— Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь...
— А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.
Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать...
— Ты первый меня продал, бандюга! Если бы не завел шашни с этой распутной лесовичкой, думаешь, я бы на тебя донесла? Благодетель нашелся! Ему, видите ли, по лесу валандаться, с девкой валяться, а мне — дрожать, ждать, когда в один прекрасный день впихнут в вагон и увезут к черту на кулички. Не на дуру напал, вместе со мной расхлебывай, милости просим...
Распутную лесовичку, как окрестила ее Ионе, звали Тякле. Было ей лет двадцать, не больше. Неказистая, неприметная, но миловидная, она вся светилась тем привлекательным, невидимым для глаза светом, каким одарены женщины с чутким сердцем, ласковые и до того наивные,
что очарование души и целомудренность делают их похожими на детей.
Тякле не была распутницей. Бывало, парень проведет ночь в ее каморке, а победой похвастать не может. Но никогда она и не отталкивала того, кто хоть ненадолго умел пробудить в ее отзывчивом сердце жалость.
— Люблю тебя,— шептала она в ту ночь Робертасу,— потому что ты несчастный. Все вы там несчастные, бедняги обреченные. Ни дома у вас, ни семьи, ни ласковой женской руки. Шатаетесь, как звери проклятые, сами гибнете и другим жить не даете. А чем вам помочь? Словом добрым, теплым бабьим прикосновением? Но что из этого? Сегодня я, завтра, может, смерть тебя приголубит.
— Не каркай,— рассердился Робертас.
Ему было больно и приятно чувствовать, как Тякле преданно и покорно льнет к нему, знать, что кто-то в эту стылую осеннюю ночь от души жалеет его, что на свете есть человек, понимающий его, пусть он и не в состоянии изменить его судьбу, но он всегда утешит и никогда не предаст.
Под утро он ушел в сопровождении младшего брата Тякле, для которого, как и для Мармы, лес был самым надежным убежищем от Красной Армии.
— Ты добрая,— сказал на прощанье Марма.— Я не забуду эту ночь.
Через несколько дней он снова появился в этой усадьбе, расположенной на опушке леса. Отсюда до Дягимай не было и часа ходьбы, но даже когда совесть подсказывала ему навестить жену и детей, он все же оказывался не у них, а здесь, на опушке.
— У тебя другая, развратник проклятый! — испепеляла его взглядом Ионе, истомившаяся от полугодовой разлуки.— Не отнекивайся. Как-то ночью твой дружок из леса пожаловал. Хотел ко мне в постель забраться. Я смазала ему по роже, а он все и выболтал.
Марма конечно же все отрицал («Нашла кому верить, дурочка. Ты что, мужиков не знаешь? Чтобы подольститься к бабе, они целый воз грязи на голову другого обрушат, только бы ревность ее разжечь и своего добиться»).
А через две недели, когда он, устав от неверных ласк, спал глубоким сном рядом с Ионе, своей женой, а снилась ему Тякле, в настежь распахнутые двери ввалились какие-то незнакомые люди в униформе.
Сука! Продажная душа! С каким удовольствием придушил бы он ее, если бы незваные гости хоть на минутку оставили его без наручников.
Прошли годы, он отбыл наказание, и судьба их снова свела, на сей раз на дальнем Севере. Ионе только что бросил сибиряк-лесоруб, которому, бесконечно одинокому, нужны были хозяйские руки и бабье тепло. Лежа рядом с Ионе и прислушиваясь к угрюмому гулу северной пущи, Робертас Марма иногда вспоминал прошлое, похороненное за тысячи верст отсюда. Тякле... Серенькая девчонка, каких не счесть, всякий раз он чувствовал что-то похожее на облегчение, когда расставался с ней на рассвете. Однако позже перед ним во всей своей яркости проносились часы, проведенные вместе, наваливалась невыносимая тоска, и у него не хватало сил превозмочь ее. Тогда Марма не был уверен, любит он Тякле или нет. Но сейчас, по прошествии стольких лет, когда сердце замирало от сладостных воспоминаний, когда он представлял каждую черточку ее лица, каждый изгиб ее тела, цвет ее волос, выражение глаз при встрече и при расставании, когда в ушах словно вчера звучал ее приглушенный певучий голос («Я воспитаю нашего ребенка, только бы здоровым родился»), Робертас Марма не сомневался, что только с ней, с Тякле, он был бы счастлив.
— Тебе хочется найти эту женщину, Робертас Марма. Очень хочется,— говорит он зеркалу, морща лоб с залысинами.— Увы, вот уже более двадцати лет усадьба на опушке пуста, и никто не знает, куда подевались ее жильцы. Калекой стал твой старший брат, Тякле, вконец сморщилась бабка, которая каждое утро за печкой шептала молитвы, просила господа бога, чтобы смилостивился над ее грешной внучкой. Крапивой, густой крапивой заросло то место, где когда-то жили люди. При желании, конечно, можно отыскать след, найти живого или мертвого. Но ты ведь трус, бедняга банщик. Тебе лучше ничего не знать и не ведать, жить глупыми иллюзиями, тешить себя смутными надеждами, но только не встречаться с глазу на глаз с прошлым. Да, да, лучше неведение, терзающее душу, чем попытка отыскать стежку к Тяклиной могиле или встреча со своей любовью, живой, счастливой, чьей-то женой, матерью, среди детей которой, может, есть и твой ребенок.
— С чего ты взял, что она умерла или вышла замуж? — спрашивает у зеркала плешивый человек с продолговатой яйцеподобной головой.— Она может быть вдовой или разведенкой. В конце концов, в старых девах ходить, если и впрямь тебя любила. Знай, есть женщины, которые до одури сентиментальны и до гроба хранят верность своей первой и единственной любви.
— Ты так считаешь? — Марма тяжело дышит от волне-ия.— Может, ты меня еще обрадуешь тем, что она вырас-ила моего сына, который уже женился и у которого парочка детишек? Только шагну через порог, и вся семейка, ополоумев от беспредельного счастья, бросится банщику Марме на шею. Ха, ха, ха! Ничего себе сказочка, только уж очень пошлый у нее конец.
Яйцеподобная голова, словно соглашаясь с услышанным, кивает, склоняясь на левое плечо. Белесые редкие ресницы топорщатся, морщины на лбу собираются в гармошку. Горестные задумчивые глаза навыкате, под ними темные мешки.
— Конец как конец,— шевелит в зеркале тонкими губами плешивый.— В жизни несметное множество всяких историй. И как только они не кончаются! Однако же счастливые концовки бывают только в сказках... В этом ты прав, Робертас Марма. Когда человеку за пятьдесят, нечего для полета крылья прилаживать. Все равно то, что потеряно, за хвост не поймаешь. А если что и поймаешь, то только крохи, объедки, которые оставили такие же свинтусы и неудачники, как ты, те, кого прогнали от корыта. Все, что тебе еще остается, чтобы не задохнуться от удушливого чувства утраты,— это смотреть на этот задрипанный мир свысока. На этот муравейник, кишащий мерзостными насекомыми! И ты в нем отираешься, изъеденный, искусанный! Скопленье смрада и гнили. Но человек! Да, человек, ибо не тешишь себя пустыми иллюзиями, не создаешь никаких мифов, не поклоняешься вымышленным богам, как это делают дураки, похожие на Унте. Ты — реалист, существо мыслящее, ведающее, что по сравнению с возрастом планет тебе отведены на земле только мгновенья, чего бы ты ни добился, финал у всех одинаков — дерьмовая смерть. Дети наши, мол, будут жить лучше, радейте за их благо... Комедия, право слово, комедия. Наши дети будут так же поедом есть друг друга, как и их родители, придумают кучу новых лозунгов, станут во имя своих потомков сживать друг друга со свету, пока не отправятся к праотцам, а потомки, которых они наплодят, еще ловчей будут разыгрывать сей нескончаемый фарс. О, это царство карликов, достойное сожаления! О, эта гора черепах, взбирающихся и карабкающихся друг на дружку. Ничтожества, выродки. Ты стоишь рядом и смотришь на них. Стоишь и заносишь в свою летопись все самые интересные случаи и происшествия. Пусть это занятие бессмысленное, обреченное, как и все остальное на свете. Но, водя пером по бумаге, ты испытываешь мстительное удовольствие от того, что можешь сказать слово правды о тех, кто, возможно, никогда не прочитает ни строчки твоей летописи, но кому ты все-таки с лихвой отдал заслуженную дань презрения, и в этом твое единственное утешение.
V
В предбаннике шумно. Вместе с густыми клубами пара, хлынувшими в раздевалку, только что туда ввалилась орава тех, кто попарился всласть. Нетерпеливые мужики толкутся возле вешалки, продолжают начатые на полках тары-бары. В тусклом свете лампочки, еще более приглушенном мельтешащими тенями, мелькают руки, натягивающие на мокрые тела рубашки, светятся зады, ноги, пытающиеся попасть в штанины.
— Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.
— Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.
— А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.
— Поцему обрадуется? Цто — разве узе одалзивать пора?
— Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.
— Лавку сторожить — не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь,
— Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.
— Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут...
— Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.
— Попридерзи язык, Гайлюс,— не выдерживает Пирсдягис— По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку... Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде... Вот так,— добавляет он по-русски.
— Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?
— Я не такой дурак, визу, куда гнесь,— Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие,
широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе — выше его.— Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного целовека. Вот так,— снова добавляет он по-русски
— Сдурел он, что ли, люди добрые? — пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак.— Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.
Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что — он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60