А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Одна яма была воронкой от тонной бомбы. Ею немцы, видно, целили в цех завода, но она упала здесь, на пустыре. Другую яму вырыли саперы, пробив в мерзлой земле шурфы и заложив в них взрывчатку. Края ям наскоро подровняли и теперь сюда свозили тела убитых.
К концу рабочего дня моя находка почти совсем подсохла за поясом, и я шел домой, ощущая радость необычного вечера.
В нашем прокопченном и сыром подвале появится книга, осколок старой, а может, и новой жизни, которую мы ждали и боялись, потому что отвыкли от всего, что было не связано с войной. Я прожил в этой жизни почти целый день. Мое сердце билось взволнованно и радостно, я светло и преданно любил и этот угомонившийся мир, и высокое безопасное небо над головою, и всех людей, которые целый день были рядом со мною. Я нес свою тихую любовь и звенящую радость в наш подвал, и хотел, развеять его мрак, и знал, что это обязательно произойдет: ведь со мною книга.
Но когда я показал ее обитателям подвала, на книгу посмотрели с опаской и недоумением, как на вещь, совершенно неуместную, а главное, бесполезную в нашей теперешней жизни. Я растерялся. Не знал, что сказать, и только показывал книгу и что-то говорил, говорил.
Выручила мама. Она бережно взяла из моих рук книгу и, понимающе и одобрительно кивнув мне, задержала ее. Помедлила и, перелистав несколько страниц, сказала: «Хорошая книжка. Жалко, что без картинок». Потом осторожно положив книгу на столик, тут же стала делить на три части мою пайку хлеба и разливать в кружки кипяток.
После «ужина» я забрался на верхние нары к огоньку «катюши» и стал читать. Фитиль из куска шинели, вправленный в сплющенную гильзу снаряда, чадил и потрескивал, но в нашем подвале было правило не гасить «катюшу» всю ночь, и я никому не мешал.
Начал с «Дворянского гнезда», и какой-то неведомой музыкой зазвучали первые слова романа: «Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли, а уходили в самую глубь лазури...»
Господи, да это же сегодняшний день... Весенний светлый день, пронизанный ярким солнцем, с розовыми тучками, плывущими в высоком и ясном небе
Я уже тысячу лет не видел розовых, подпаленных заходящим солнцем тучек. Забыл, какая бывает лазурь. Небо над нами всегда черное, и не только от пожаров и взрывов, но и от того, что мы давно прокляли его. Оттуда все несчастья и беды. Небо — самое страшное в нашей жизни. Оно постоянно низвергало на нас смерть...
Перелистывал влажные страницы темно-голубого томика, и они свершали чудо — раздвигали тесные закопченные стены подвала, где спали мама, младший братишка и еще несколько семей, и наполняли его дорогим сердцу прошлым.
Меня отнесло в неведомый мир Лизы Калитиной и Федора Лаврецкого, Владимира Паншина, где все для меня открытие и потрясение. Боже, что это был за мир! Люди жили в домах, там просторные гостиные, уютные спальни и детские, какие-то мужские и женские «половины». Люди обедали, ужинали, по утрам пили чай и кофе. Их сжигала любовь и ревность, терзали сомнения... Это невероятно!
За полгода со времени начала боев на Дону и Волге мы все, кто остался в живых, не то что отвыкли от нормальной человеческой жизни, где люди по ночам спят, днем ходят на работу, в школу, а просто не могли себе представить, что такое где-то еще может быть после всего, что здесь пережили...
Читал роман за полночь, пока не перевернул последнюю страницу, а потом долго не мог уснуть...
Коптил фитиль «катюши», беспокойно ворочался во сне младший брат, а я с открытыми глазами лежал на нарах и думал про ту недоступную голубую жизнь, которая теперь уже никогда не может вернуться к людям. Я столько видел смертей, страха, отчаяния и грязи... Мне с трудом верилось, что тургеневская жизнь когда-то была реальностью... Вспоминал нашу довоенную жизнь, отца и брата, которые где-то воюют с фашистами и не знают, что с нами здесь случилось... Ни наша сегодняшняя, ни довоенная жизнь не похожа на тургеневский роман, но мне все равно тепло и радостно от неведомой и непонятной в романе жизни. Лежал и благодарил величайшее изобретение людей — книгу за то, что она могла сохранить ее. Разросшаяся на весь белый свет война похоронила эту жизнь, а книга сохранила...
Мне казалось, что мы уже никогда не сможем жить нормальной человеческой жизнью, и не только потому, что войне еще не было видно конца, но и потому, что мы не сможем без страха глядеть на небо, не сможем, не боясь мин, ходить по траве, не будем купаться в Волге, которая приняла столько смертей...
Позже было немало потрясений, и они нередко происходили от встреч с великими книгами Толстого, Достоевского, Горького, Хемингуэя, Ремарка, Булгакова, Твардовского и других писателей, но эта встреча с темно-голубым томиком Тургенева в разоренном войной Сталинграде осталась самой трепетной и самой живой из всех моих встреч с книгой.
Такого сильного и обжигающего чувства я даже не пережил, когда через десять лет в том же городе держал в руках первую свою книгу.
1980

БУДЬ ЛАСКОВ
Его так и звали Будь ласков, а фамилию, имя, отчество вспоминали только два раза в год, когда на трудодни по колхозной ведомости выдавали зерно и другие продукты — «аванс» и «окончательный расчет». В эти дни кладовщица тетка Фенька, сухая, костлявая баба, глядя в ведомость, трубным голосом выкрикивала: «Сапов Аким!..» И, споткнувшись на отчестве, удивленно поднимала глаза на стоявших перед ней колхозниц. Те недоуменно пожимали плечами и начинали озираться вокруг: «кто кто же еще появился в нашем колхозе?» — но, увидев пробирающегося к большим амбарным весам высокого худого старика с торчащими пиками усами, успокаивались: «А, это Будьласков». И с улыбкой пропускали его вперед себя.
Будьласков разворачивал мешок и, встряхивая его за края, ворчливо понукал кладовщицу:
— Не жадничай, сыпь. Украдешь у другого.
Тетка Фенька, ловко загребая зерно деревянной лопатой, весело отвечала:
— Украдешь у вас, если полфунта на трудодень! Давай отходи, Будьласков.— Насыпав полмешка, она незлобно покрикивала на старика: — Ну? Чего, как конь, башкой могаешь! Отходи, говорю!
А тот все тряс свой мешок и канючил I
— Сыпни еще, не жадничай.
Кладовщица в сердцах добавляла еще лопату, и Будьласков волочил свой овдунок на весы.
— Ну вот! — изображая рассерженную, кричала тетка Фенька.— Пересыпала, лихоманка тебя забери. Отсыпай назад! Слышь, отсыпай!
Но Будьласков поспешно подхватывал свои полмешка с весов и не по годам прытко тащил к дверям амбара.
Все шумно смеялись, но теперь уже шутки сыпались в адрес кладовщицы:
— Держи его, Фенька! Перекрывай дорогу!
Та, изображая погоню, срывалась с места, топала ногами и отпускала соленые словечки вслед уплывающему Будьласкову.
Но все заканчивалось мирно. Будьласков увозил свое зерно на тележке, а колхозницы еще долго пересмеивались, и пропадало то тяжелое напряжение, которое сковывало всех при окончательном расчете. Двести граммов на трудодень получали они.
Сколько я знал Будьласкова, никогда не слышал от него злой ругани, хотя ворчуном он был первым, в колхозе даже поговорка бытовала: «Ворчишь, как Будьласков». Он действительно бранился часто, но всегда добродушно, скорее по старой привычке, чем по делу.
Идет по поселку старик, останавливается у какой-либо избы и кричит хозяйке или хозяину этой избы:
— Будь ласков, иду в правление. Поругаюсь и за тебя, шут его мышь.
— Иди, иди, Будьласков,— весело отвечают ему.— Обязательно поругайся за нас...
И старик, двигая сапогами с обрезанными голенищами, как лыжами, шел дальше, к другим избам, и там затевал тот же разговор.
Что означало его «шут его мышь», никто не понимал, но все знали, что это самое сильное ругательство Будьласкова.
Над стариком по-доброму подсмеивались, но я никогда не слышал, чтобы кто-то при нем или за глаза сказал плохое слово про него. У Будьласкова был в колхозе какой-то свой особый авторитет, который в селах обычно держится за немногими стариками.
С ранней весны, когда наша тракторная бригада выезжала в поле, и до белых мух Будьласков жил на полевом стане. Работал старик возчиком: ездил на единственной в колхозе паре быков, которых председатель доверял только ему. Он подвозил к тракторам горючее и воду, запчасти, мотался на нефтебазу и в МТС, доставлял в поле продукты, семенное зерно...
Работал старик почти без отдыха. Привезет одно и сразу едет за другим, а как стемнеет — сунет под мышку телогрейку и отправляется пасти своих быков. «Ночью хорошо не напасешь — днем не поездишь»,— говорит он. И так весь полевой сезон старик снует как челнок. А приходит зима, и Будьласков исчезает. Он уезжал на «зимнюю квартиру» к родственникам в город, куда переправлял весь свой заработок в колхозе.
Уже заканчивался третий год войны. Время трудное, жили все голодно и холодно, но мне оно запомнилось как время безоглядного мальчишеского счастья, счастья столь огромного, что оно пугало меня. Наверное, с того времени я стал верить в предчувствия, потому что мои недобрые предчувствия, к сожалению, сбылись. Счастье сменилось бедой, которая, как и все тогда, шла от войны. Но трагизм обрушившейся на нас беды был еще и в том, что она пришла не только от войны, но и от нас самих, молодых и бескомпромиссных.
Однако сначала о моем безоглядном мальчишеском счастье.
Впервые в моей жизни я был счастлив абсолютно и безоговорочно. Счастье казалось высоким и полным. Я поймал заморскую жар-птицу. Ею был потрясающей красоты перламутровый трофейный складной ножичек. Он оказался у меня в ту самую весну, на переломе страшной и теперь далекой войны, которую я вот уже четыре десятилетия хочу забыть и не могу.
Начал рассказывать о старике Будьласкове, потом заговорил о счастье, а пришел опять к войне. Какая-то несуразица!.. Но в том-то все и дело, что и старик Будьласков, и мое мальчишеское счастье, и беда, неожиданно обрушившаяся на нас чуть позже, стянулись тогда в один узел — такой крепкий и нерасторжимый, что мы его так и не смогли развязать.
И еще вижу одно возражение читателей. Как же так? Счастье и война! Разве могут они быть рядом?
Но было именно так. Шла война, но мы, немногие уцелевшие сталинградцы, уже год не слышали ни стрельбы, ни взрывов в нашем крае и ожидали ее окончания.
Фашистов почти выбили с нашей земли, и нам казалось: не сеюдня завтра врага прикончат в «его собственном логове», тогда оборвутся все наши мучения. Однако до победы еще оставался бесконечный долгий год, о чем мы, понятно, не знали.
Мне почти шестнадцать, я считаю себя взрослым, потому что уже два года работаю трактористом в колхозе. В моих руках сокровище — сияющий перламутровый ножичек с десятком замечательных предметов. Тут и крохотные ножницы, и шильце, и штопор, и пилка, а еще какая-то фигурная лопаточка и странное тупое лезвие, назначение которых я не могу определить.
Ножичек подарили мне две недели назад. Это подарок бригадира нашей тракторной бригады Ивана Пог-ребняка, которого мы проводили в армию. Он был из выздоравливающих ранбольных. Так называли в войну раненых, лечившихся в госпитале. Они после выписки из госпиталей в течение нескольких месяцев восстанавливали свое здоровье в тылу. Механик Иван Погребняк, воевавший танкистом на фронте, был направлен в наш колхоз.
Проработал он у нас всю посевную, а теперь вместо него из района должны были прислать нового «выздоравливающего», да что-то задерживались.
Среди подростков-трактористов я по годам не был старшим в бригаде, но наш председатель колхоза Николай Иванович Грачев назначил меня бригадиром до прибытия нового ранбольного, а «доглядать» за всеми нами наказал старику Будьласкову. Нас устраивал такой расклад в руководстве бригады. Будьласков не докучал нам нравоучениями, а к его вечному ворчанию мы давным-давно привыкли.
— Что же ты, будь ласков, вытворяешь? — скажет старик и, покачав головой, пристрожит: — Тебя же за старшего оставили, ребят урезонивать должен, а ты сам на голове скачешь...
Ну и что от этих слов? Остановишься, послушаешь и опять за свое.
Дня через три в бригаде появился наш председатель и устроил мне разнос за мое руководство бригадой. Николай Иванович кричит, а Будьласков его успокаивает:
— Ты охолонь, охолонь, он хлопец не пропащий, с понятием... зря ты на него так-то...
В том, что произошла ошибка с моим назначением, председатель, видимо, понял сразу, но он был человеком упрямым и не любил отменять своих распоряжений. Да и заменить меня можно было таким же только хлопцем, разве на год-два постарше. Все равно управиться с двумя десятками сорванцов мог только взрослый человек.
— Пацаны! Одно слово, пацаны, да и только,— сокрушаясь, отвечал старику Будьласкову председатель.— Ну что ты с них возьмешь?
Однако дела в нашей бригаде после ухода Ивана Погребняка мало в чем изменились. Мы так же по целым дням от восхода и до захода солнца работали в поле. А если трактор вставал, сами ремонтировали его. Да и баловства, за которое нас ругал председатель, было не больше, чем и при бригадире Погребняке.
Он хоть и воевал с самого начала войны и был уже дважды ранен, но, попав к нам в бригаду, как-то сразу вместе с военной формой снял с себя все военное. И стал таким же, как все мы, мальчишкой. Председатель не раз покрикивал на него, как и на нас:
— Ты чего же, Иван, мне братву распустил? Сладу с ними нет. А еще военный человек!
А бригадир весело отшучивался:
— Пусть, Николай Иванович, немного порезвятся. На фронт попадут — там все сразу с них слетит...
А вечером, взяв винтовку и карабин, которые мы тайком держали в бригаде, шли на пруд «стрелять уток». Уток, конечно, там никаких не было, а пальбу мы открывали такую, что становилось небу жарко.
Особенно крепко сдружился с Иваном я. Он ровесник моего брата Виктора, который находился на фронте и от которого не получали мы писем. Ивану, как и Виктору, шел двадцать первый, родом он был откуда-то из Закарпатья, еще оккупированного немцами, и моя мать, когда мы приезжали с поля к нам домой, принимала и Ивана как своего сына.
В знак нашей дружбы Иван подарил этот драгоценный ножичек. Вручая его, сказал:
— Ты, Андрей, береги эту штуку до моего возвращения. После войны вернусь и обменяю его у тебя на что-нибудь сладкое. У меня такого тоже никогда не было.
Видно, и Ивану страшно нравился этот перламутровый ножичек.
Во мне тогда неистребимо жил мальчишка, и его всколыхнул этот щедрый подарок. Я и теперь не забыл те минуты, когда все мое существо замирало от вида сияющего ножичка.
Старенький колесный развалюха ХТЗ намертво глох в дальнем конце поля, и у меня уже не было больше сил крутить заводную ручку, чтобы оживить эту груду металлолома. Садился на землю, доставал из кармана свое сокровище и забывался. Щелкал лезвиями, ножичками, пилками, перебирал предмет за предметом и даже рассматривал их на свет.
Сидел долго и, только вдоволь «наигравшись», брался за заводную ручку. Мучитель-трактор за это время приходил в себя. Его загнанный мотор остывал, и случалось, что уже после нескольких оборотов он с ревом оживал, а я обрадованно бежал к дросселю и поддавал газ. Мой железный конь, судорожно скрипя и надрываясь, опять тянул плуг, оставляя за собою темную полосу вспаханной земли.
Когда мы уже закончили сев яровых, случилось в нашей бригаде ЧП: тракторист Митька Пустовалов украл полтора пуда семенного зерна. По тем голодным временам это было настоящее богатство. Всей бригаде на день отпускалось три килограмма крупы. И она была единственным питанием для двух десятков голодных людей. Выходит, наш товарищ лишил всю бригаду недельного пропитания! Было от чего взволноваться. Председатель так и врезал Митьке:
— Ты, паршивец, оставил всю бригаду голодной. Пусть она и судит тебя за эту подлость.
Митька Пустовалов, подросток со сморщенным стариковским лицом, даже среди нас, доходяг, выглядел заморышем, хотя через несколько недель ему исполнялось семнадцать и его должны были призвать в армию. Еще вчера это обстоятельство возвышало в наших глазах Митьку. Но теперь, после этого случая, мы готовы были разорвать его.
Тихий и малоразговорчивый Митька и сам толком не мог объяснить, как это произошло.
Когда сторож, поймав Митьку с поличным, привел его на стан, и председатель и Будьласков рассердились не на шутку. Со словами «Вор! Паршивец!» Николай Иванович втолкнул его в землянку, бледный и еще больше обычного сморщенный Митька только затравленно озирался и лопотал что-то невнятное.
— Судить его, паршивца! — кричал председатель и налегал на свое любимое слово — паршивец. И в его голосе на этот раз не было отеческой снисходительности, он выкрикивал это слово зло и брезгливо, точно прикоснулся к чему-то гадкому: — Ах ты паршивец эта-ГЙЙ...
Мы хотели просто поколотить Митьку, тем самым совместив и судебное разбирательство, и приведение приговора в исполнение, и Быкодеров уже вмазал наотмашь ему по уху.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16