А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Для всех было ясно: пожар произошел от искр из выхлопной трубы.
— Обычное дело,— сказал один из шоферов,— машина старая, а тут еще нагрузили выше ноздрей... Эх-хе...
Я ощутил такую усталость, что сел на землю и долго не мог подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня сейчас (зима будет потом, еще не скоро)...
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та благостная ночь, и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день, исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ той девушки действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи. Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл. Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то скрытых тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью, имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в вагонах привезли из Казани и других городов Верхнего Поволжья на заводы и раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие картошины и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, к тому же он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ноги выходили осколки, и его положили в госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит жизнь.
— Тает, как свеча,— тихо плакала в коридоре госпиталя его жена.— Ведь от него половина осталась.,,
Меня он встречал вымученной улыбкой.
— Ну как, студент? Как книжки-тетрадки... Грызешь...
— Грызу...— И мое горло сжимали спазмы.
Егорыч смотрел на меня и, видя, что я могу заплакать, сердито прикрикивал:
— Ты брось. Слышишь, брось! Мы ведь с тобою, Андрюха, опять летом поедем за сеном. И заработаем кучу денег...
Я кивал, а он, сделав усилие, точно после бега, говорил:
— А как же. Обязательно. Ведь кто нас подвел? «Гитлер»! Он, нечистая сила. Он... Ей-пра...
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет. Мне только до первых почек дотянуть... Ты не сомневайся. Скрипучее дерево долго живет...
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и до первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«...Отказал мотор»,— сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» и все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх...
— Работал как каторжный. Ни дня ни ночи...
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне...»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой леДяйой стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, как бежали от нее, а война догнала... И первого! Егорыча... Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь! мучить?..»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч... Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война...
1977

ЕСЛИ СИЛЬНО ЗАХОТЕТЬ1
1
Еще не ушли последние дни ноября, а солнечный Хельсинки начал встречать рождество. Низкое, чуть поднявшееся над морем и рваной кромкой зданий зимнее солнце слепит глаза, весело отражается в нарядных новогодних витринах магазинов, играет на озабоченных лицах хельсинкцев. Они по-деловому сосредоточены, подтянуты и, бросая короткие, оценивающие взгляды на яркие, расцвеченные новогодним «серебром» и «золотом» товары, вываливающиеся из окон и дверей магазинов, прикидывают, как им выгоднее потратить марки на рождественские подарки
В Хельсинки поражает многое. Пугали слякотной ленинградской погодой, снегом с дождем, а светит солнце и здесь настоящая среднерусская зима. Улицы заснежены, мороз за десять градусов, да еще с ветерком, а люди в легких и осенних полупальто, и все, за исключением глубоких стариков, с непокрытой головой. Особо удивляют дети. Они снуют по улицам нараспашку, без шарфов и головных уборов. Город запружен многоцветными куртками, исхлестанными вдоль и поперек молниями, кажется, вся Финляндия от мала до велика облачилась в эти удобные для бега одежды и устремилась к финишу «80-е ГОДЫ», за которым уже рукой подать до третьего тысячелетия нашей эры.
Глядя на загадочных хельсинкцев, я устыдился своего тяжелого демисезонного пальто и тоже обрядился в невесомую куртку, купленную в самом популярном здесь универмаге «Стокман». В ней было холодно, но я верил, что не простужусь, надеясь на закон: попадая в непривычную среду, ты должен принять ее, и тебе гарантирована безопасность.
Последнее время я, как засидевшийся второгодник, открывал для себя всем известное. Только недавно я доказал существование закона одновременного созревания идей: Ломоносов — Лавуазье, Маркони — Попов, Больц — Мариот...
А сейчас я был накануне еще более важного открытия, и меня охватывало предчувствие, что оно должно произойти в этом незнакомом мне городе. Дело в том, что в последние дни я читал удивительную книгу всемирно известного врача и биолога, директора Международного института стресса Ганса Селье «Стресс без стресса». Даже не читал, а смаковал, как смакуют хорошее вино, отпивая по глотку и стараясь дольше задержать в себе благоуханный аромат и чудный вкус напитка. Проглотив короткую, всего в несколько страниц главку, я прислушивался к себе и с удивлением обнаруживал, что все, о чем пишет Ганс Селье, мне давно известно. Все, что экспериментально доказал ученый в лабораториях и клиниках своего института, я испытал на себе и не мог отделаться от ощущения, будто Селье рассказывает про меня, а сам я вновь оказался на знакомой дороге, по которой не раз проходил, но тогда на ней не было ни указательных знаков, ни надписей с названиями населенных пунктов и перекрестков, а теперь все это есть и я знаю, куда иду.
2
Теперь, видимо, пришло время сказать, зачем я приехал в Финляндию. Советские и финские писатели решили создать книгу «Москва — Хельсинки». Вслед за своими коллегами я прибыл сюда, чтобы написать рассказ. Условия самые демократичные: сам выбирай себе тему. Однако название книги настраивало на поиски связей между нашими столицами, и я, не мудрствуя, отправился по маршруту, которым ездят все наши туристы. Туристов возят, а я, пользуясь отличной погодой, пошел пешком. В Хельсинки несколько мемориальных памятных мест, где жил Владимир Ильич, и я начал с них.
Дом № 7 на тихой улице Виронкату. Тут все осталось почти таким же, каким было в начале века. На фасаде мемориальная доска с барельефом Ленина, которая извещает, что Владимир Ильич был здесь в ноябре 1908 г. Возвращаясь из первой эмиграции в Россию, где уже началась революция, он сделал короткую остановку в Хельсинки и ночевал на квартире Гуннара Кастрена.
Оглядываю улицу Виронкату, и первое ощущение такое, что нахожусь где-то на Васильевском острове в Ленинграде. Те же старые добротные дома с гладкими безбалконными фасадами, остатки каменной мостовой, трамвайные линии.
Под эту арку во дворе входил Ленин. Возможно, и тогда была такая же отличная зимняя погода. Крыши домов занесены снегом, а сквозь рваный горизонт города слепит желанное северное солнце.
Уже одна эта дивная погода приближает меня к тому грозовому времени, когда только начинался последний век второго тысячелетия, и заставляет тепло думать о человеке, которому суждено было так круто повернуть историю.
Вхожу в тихий, безлюдный двор и подымаюсь по чистой лестнице на площадку второго этажа. Сюда в ноябрьские дни семьдесят пять лет назад поднимался Владимир Ильич. Останавливаюсь перед дверью. Здесь он жил... Надо подождать: может, кто выйдет. Нет, тишина... Беспокоить не решаюсь. Сейчас тут чья-то частная квартира.
Из окна лестничного пролета видны здания того же стиля. Посмотрел в колодец двора. «Вокруг ничего не менялось»,— заверили меня. Значит, он видел все это. Осторожно спускаюсь вниз, боясь потревожить время, которое будто переводило дух в этом тихом хельсинкском дворике.
Еще раз задержался у мемориальной доски, и на меня, словно в кино, разрастаясь, стали наплывать цифры «1905»...
Ленину было всего тридцать пять лет. Только тридцать пять. Через несколько дней в Москве начнется Декабрьское вооруженное восстание. Он спешит...
Меня поразила молодость вождя. Только тридцать пять, а для меня Ильич всегда был мудрым стариком. Видно, эта ленинская вневозрастная власть ума заставляла называть его «нашим стариком» в подполье и эмиграции. А ведь он был очень юным человеком.
Это удивление не покидало меня весь день, пока я бродил по Хельсинки. Столица Финляндии не Москва, и за день можно обойти почти всю. Побывал на улице Лийсанкату у дома № 19. Здесь Владимир Ильич неоднократно останавливался на квартире помощника библиотекаря библиотеки Хельсинкского университета В. М. Смирнова. Потом отправился в район университета улицы Вуоримиехенкату и осмотрел дом № 35, где веской 1906 года Ленин жил некоторое время у студентов Севери Алание и Вяйне Хаккилы.
Здесь тоже мало что изменилось. Районы старые, и он мог видеть эти же серые, кирпичной кладки дома, узкие мостовые и запорошенные белые бульвары с вековыми деревьями. Сколько прошумело с тех пор над миром событий и катастроф — две страшнейшие мировые войны, революции и контрреволюции, а этих тихих уголков финской столицы почти не коснулось время.
«Жизнь суетна, время вечно»,— думал я, когда отправился к другому ленинскому месту, в район улицы Ла-стенкодинкату. Здесь открывалась Четвертая конференция РСДРП, и мне опять хотелось заглянуть в то далекое время. Конференция проходила в помещении рабочей столовой табачной фабрики в ноябре 1907 года. Владимиру Ильичу было тридцать семь. И опять то же время года — ноябрь...
Последний раз В. И. Ленин был в Хельсинки через десять лет, в 1917 году, перед Октябрьской революцией. Он жил в квартире машиниста Артура Блумквиста, в доме № 46 на Тэленкату. Тогда ему шел уже сорок восьмой, только сорок восьмой. За его плечами десятилетия подпольной борьбы: ссылки, эмиграция, лишения и блестящая ленинская теория социалистической революции, первого в мире государства рабочих и крестьян, практическое претворение которой начнется через несколько месяцев на нашей планете.
з
Путешествие по старому и новому Хельсинки сыграло со мною странную шутку. Перекочевывая из одного конца города в другой, я одновременно перемещался и во времени. Начало двадцатого века, которое мне виделось через пребывание Ленина в этих местах, было рядом. Я ощущал его, прикасаясь к старым поручням лестниц, слышал его, когда шел по каменной мостовой и глядел на заснеженные бульвары.
Россия и Финляндия рядом... И я знал, что теперь на меня будут лавиной идти события и факты из прошлого и настоящего.
На следующий день не было ни солнца, ни высокого неба над Хельсинки, а лепил снег с дождем, подхватываемый порывами ветра с моря. Через улицу от моего отеля, в непосредственной близости от величественною здания парламента, которое будто сторожили громоздкие бронзовые фигуры бывших президентов Финляндии, открывали памятник президенту Паасикиви. Когда упало белое покрывало, перед толпой горожан, запрудившей небольшую площадь, на постаменте предстали две гладко обтесанные глыбы из темно-серого гранита. Лишь при хорошем воображении они могли напомнить торс человека. По замыслу скульптора Кивияраи, глыбы символизировали два континента. Тот, что поменьше,— Европу, а побольше — Азию. Малое пространство между глыбами— Финляндия. Она соединяет неспокойные континенты.
Над площадью гремят речи политических^ деятелей. Из перевода финки Раи Рюминой, которая любезно помогает мне знакомиться со своим городом, через хрипы динамиков и порывы ветра улавливаю слова о великой миссии Паасикиви: «...сближение Запада с Востоком... мир... понимание... доверие».
Мэр столицы говорит о линии Паасикиви — Кекконена, о духе Хельсинки, о добрососедских отношениях стран, объединенных одной границей. Снег, дождь, порывы ветра, грохот динамиков и понятные даже без перевода слова... Я опять в полосе фактов и событий Финляндия — СССР.
Возвращаюсь с митинга, и на меня с витрин и рекламных щитов смотрит одухотворенное лицо Ильи Ефимовича Репина. В Хельсинки выставка его работ...
Вечером смотрю фильм о жизни финского писателя Майю Лассилы, известного в нашей стране по роману «За спичками». На экране Петербург конца девятнадцатого века. Молодой Лассила говорит по-русски. Вместе с друзьями-народовольцами клянется наказать тирана России и Финляндии...
А в номере гостиницы опять Россия. Поворачиваю ручку радиоприемника, и комнату заливают родные звуки вальса «Амурские волны». Финское радио передает концерт русской духовой музыки...
Под звуки вальсов и маршей засыпаю, и снится мой военный Сталинград. Духовая музыка во мне навсегда рядом с войной. Не знаю, как и когда произошло во мне короткое замыкание «оркестр — война»,— наверное, в том далеком сорок первом, когда провожали отца на фронт и у военкомата плакали три трубы и бухал барабан.
А может, это случилось в конце войны или сразу после ее окончания в сорок пятом. Тогда на пустырях, среди развалин, как грибы, стали появляться первые «танцплощадки». Они и впрямь были похожи на грибы: круглые, белые, пахнущие свежим тесом. На каждой играл духовой оркестр, хоть плохонький, но обязательно духовой, а по городу весенними птицами мелькали, написанные от руки, афиши:
«Танцы под духовой оркестр.
Вход — 2 рубля.
Дети до 18 лет не допускаются».
...Мне снилась война, разоренный и весь в черных провалах Сталинград. Утром поднялся грустный, с ватной головой и ощущением, что заболеваю. Воспоминания и сны о войне, где было у меня столько горьких потерь и незабывавшихся до сих пор утрат, всегда вызывают печаль, а теперь к этому прибавлялась еще, видимо, и простуда.
Зло покосился на «стокмановскую» куртку и на открытие рождественского праздника на Александровской улице пошел в демисезонном пальто. В круговерти непогоды оно надежно укрыло меня сразу и от дождя, и от снега, и от ветра, и я благодарно вспомнил русскую пословицу о старом коне и борозде.
Александровская улица показалась одной из самых красивых в столице. Она увешана гирляндами цветных лампочек, здесь же высилась огромная нарядная елка.
Была суббота, и хельсинкцы с детьми на плечах вытеснили все автомашины с улицы в проулки. Осталась одна, и из нее доносился уже знакомый мне голос мэра Хельсинки.
— У нас есть поверие,— говорю Рае Рюминой.— Если человека слышишь дважды, то на третий обязательно увидишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16