А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А я в это время шёл по улице, под солнцем, и смеялся себе.
— Порожняя была машина, почему не поехал? — полюбопытствовал милиционер. Глаза его были серьёзны, словно он был озабочен случившимся, но мысленно он смеялся, потому что понял истинную мне цену — так, рублей пятнадцать, — тот же старый осёл, седло только поменяли.
— Не порожняя была, мацун вёз, — сказал я.
В словах этого Гранта Каряна, может, крылся какой-то смысл, может, нет, а может, он смеялся над ним, и милиционер осторожно, в меру посмеялся.
— Держи хвост пистолетом, — сказал ему Грант Карян и вошёл в помещение станции. — Я думаю, сейчас можно позвонить, соедини с Цмакутом.
— Здравствуй, Санасар, Грант говорит… со станции, — он со смехом согласился, что да, косого Егиша старший, и потому, что дела шли так хорошо, подмигнул телефонистке. — Санасар, я приехал, сижу на станции. Скажи там нашим, чтоб лошадь прислали… Нет, на себе не дотащу. Два чемодана, две корзины. До свиданья, жду.
Грант Карян достал из кармана полосатых брюк бумажник и из вороха, от ста сорока семи тысяч ста пятнадцати рублей, отделил пятирублёвку и протянул телефонистке.
— Давай мелочью.
— Мелочи нет.
— Поищи — найдётся.
— Не держу копеек.
— Как же нам быть?
— Пусть у тебя останется, потом вернёшь.
— Да ты что, спятил?
— Почему? — Грант Карян засмеялся.
— Слушай, кто же это у меня должен тут столько наговорить, чтобы я твою пятёрку разменяла и отдала тебе?
Грант Карян снова засмеялся и, смеясь, сказал:
— Ладно, сейчас в кассе разменяю, принесу.
— Касса вечером откроется.
— Пусть останется, — серьёзно сказал Грант Карян, — буду в ваших краях — зайду возьму.
Телефонистка уставилась на него удивлённо, и Грант Карян снова засмеялся. А телефонистка поморгала глазами, поморгала и сказала:
— Слушай… вот ещё сумасшедший… Слушай, отец у тебя чокнутый, и ты такой же, это что же с вашим семейством будет, а?
— А что? — засмеялся Грант Карян.
— Ещё и спрашивает!
— Нет, правда?
— Слушай, если я сейчас возьму эти деньги, и машина придёт, и ты с божьей помощью уедешь сегодня, на какие же шиши ты будешь папиросы себе покупать, а?
Грант Карян посмеялся до слёз, потом рассмеялся опять и подумал, что любит эту станцию и этот телефонный узел, где в ящиках нет ни копейки денег, эту телефонистку, у которой дома штуки четыре ребят, этого милиционера, и — бог свидетель — этого Меружана, и отца его с мацуном в мешочке, и добродушный, щедрый юмор людей своего края. И своего косого отца, и свою медлительную печальную мать, и своих девятерых косых братьев, и себя, сумевшего каким-то чудом умудриться и выйти прямоглазым, не косым.
Потом я сидел в зале ожидания; чеканя шаг, подошёл милиционер и встал надо мной.
— Сидя разрешается.
— А?..
— Спи, спи, ночь, наверное, не спал.
После восьми часов станция наполнилась крестьянами, в девять пришёл рабочий поезд и смел, унёс всех кур, все яйца, весь шум, всю зелень, масло, яблоки, галдёж, жалобы, мясо, сыр, угрюмость. Остались я, милиционер да старое станционное здание со старым станционным звонком.
— Пошли перекусим, — предложил милиционер.
— Спасибо. — Я понял, что он это себе говорит, с какой стати он будет каждого встречного тут потчевать, человек на зарплате сидит, а на станции за день тысяча проходит.
— Что ж стесняться-то, — сказал милиционер.
— Спасибо, не хочется.
— Ну если не хочется…
В десять часов я снова позвонил в Цмакут — к телефону никто не подошёл. В пол-одиннадцатого я позвонил опять, и опять звонок раздался в жарком селе, где был закрыт клуб, закрыт магазин, где был заперт сельсовет и здание школы благоухало известью и замазкой, а чёрный колодец наполнялся водой, а в верхней части села, заподозрив коршуна, задирала голову какая-нибудь бабка и на половине обрывался петушиный крик на плетне, — я увидел село ясно, отчётливо со всеми его запахами и цветами, услышал заливающийся в пустой конторе телефонный звонок, и в одну секунду я погрустнел и затуманился. Там, средь солнца и печали, медленно старится собака по имени Басар, расхаживают с выводком наседки и, выстроенные в ряд, тускнеют и пылятся на полке тома Толстого, Ширванзаде, Мопассана; низко, однотонно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, неподвижная, как на иллюстрации, вот уж двадцать лет стоит всё та же старая белая лошадь, и скособочилась и не падает крыша молчащей мельницы — куда это я еду? Я стану с ребятами косить сено, а потом, отдыхая, мы станем поддевать Лаврентия Варданяна — он не знал, что мороженое холодное, - проглотил разом. Мы будем над ним смеяться, а он растянется в тени, надвинет шапку на глаза и задремлет. А потом мы снова будем косить, и косить, и косить и так и не кончим, а там начнётся косьба на полях, и останется одна жара, и шершавый колкий колос, и потная, словно не твоя, шея, и обсохший горький рот. «Два часа как отправилась по воду, чёртова сука!» — «А ну попридержи язык!..», и я вспомнил университетский коридор и крепкую, твёрдую и мягкую спину удачливой карьеристки Аэлиты. Никто никогда не разговаривал с ней без улыбки. И неглупая была и не дешёвка: немножечко знаний и полная мера неназойливого мягкого обаяния. «Кандидатура для аспирантуры вполне подходящая».
Я стоял на узком тротуаре узкого вокзала и ел себя поедом. Я стоял на единственном тротуаре и поносил как мог Аэлиту Мизаханян:
— Невежда! Все девушки твоей группы были умнее тебя! Карьеристка, организаторской своей работой вперёд пролезла… Самодовольная… И что ты там организовывала, спрашивается?.. Красотой брала?.. Да где же это твоя красота хвалёная?..
Я вспомнил плохую дорогу в село и то, что министерство вот уже семь или двадцать семь раз выделяет деньги на строительство этой дороги, и каждый раз находится в райцентре какой-нибудь пьянчуга, который в конце года идёт под суд. И ещё я вспомнил попутно много других вещей — то, что мать и отец думать не думают о том, как должны прожить их столько ребятишек — просто-напросто рожают их и любят ровной одинаковой любовью, а они бегают необутые, рваные; и то, что я тоже два года в грязь и слякоть шлёпал почти что босой в школу из Цмакута в Шамут; и то, что эта скотина Меруж был самый тупой в школе, тупица из тупиц, и был самый осторожный; и то, что у того инженера-прораба была тяжёлая рука; и то, что во время дождей у моего отца сильно болят ноги, а он всё равно тащит на себе сено, дрова тащит, навоз из хлева выгребает и идёт в село, хромая на обе ноги, вместо того чтобы сидеть дома и потирать ноги; и то, что эта станция такая узенькая и маленькая… По всем этим причинам я ругмя ругал, поносил на чём свет стоит Аэлиту Мирзаханян. А она по-прежнему улыбалась, по-прежнему была хороша собой, кокетничала в деканате и ни на волосок не промахнулась: все улыбались ей, улыбался и доцент Ахвердян, все принимали её ум, её подготовленность и прочие выдающиеся качества.
Захочет Аэлита — сделается знаменитой, захочет — пол-Африки отхватит, а если не отхватит — значит, не захотела. Все другие «знаменитости» ничем не умнее её были. Вот президент Америки Вильсон сидел у себя в Белом доме, белый свет был для него приятен и мил, и захотелось ему сделать какое-нибудь доброе дело, он подумал и начертил карту «Великой» Армении, он чертил карту «Великой» Армении, и карандаш скользил по бумаге плавно и мягко — историки заглянули в его архив и сказали: «Ах какой был христианин!» А этот Гитлер что наделал — будто у самого всё было в порядке, — вознамерился во всём мире навести «порядок»! А этот армянский офицер турецкой армии — он что наделал, — избавил от неминуемого плена турецкого министра Энвера, а Энвер, не будь дурак, тут же организовал массовую армянскую резню; потом, ключи от склада были у него, пошёл нацепил на себя значок генералиссимуса. А эти дураки крестоносцы! Сказали: «Идём освобождать гроб господень». Пошли. Пойти-то пошли, а что дальше было — наткнулись на пряности, сукины дети, на перец, на имбирь… Схватили тот имбирь, перец, обрадовались и разошлись по домам. Их спросили: «А гроб господень?» Они сказали: «Как?» Им сказали: «Ну как же, гроб?..» А они ели обед, приправленный перцем, и это было неслыханно вкусно, и им некогда было даже ответить. А этот Рим философов, законодателей, поэтов и ораторов, который отправил Карфагену такую грамоту, словно не было в том Риме ни философов, ни ораторов, ни поэтов, ни законодателей, а словно сидели в нём одни сплошные невежи-варвары, — потребовал, чтобы Карфаген отодвинулся на тринадцать вёрст от берега моря… А этот Месроп, конюх цмакутский, не захотел быть просто конюхом, пошёл объявил, что он конюх-националист, за что и был арестован, и не подумайте — это ему даже понравилось. А его следователям, наверное, нравилась их тупая, дутая серьёзность. Что это всё за кошмар, господи!
Я сказал Аэлите Мирзаханян:
— Извини, Аэлита, изучай на здоровье свои деепричастия.
И когда подошёл и, тяжело дёрнувшись, стал поезд Тбилиси — Ереван, Грант Карян улыбался. По всей вероятности, глаза его глядели умно и улыбка в уголках губ была красива. И он сказал в поплывшее окно поезда тупо глядящему на него волосатому мужчине и его толстой супруге:
— Жарко, да? Ешьте, ешьте, еда против жары — очень хорошо.
И сказал в следующее окно — наверняка каким-нибудь жуликам-спекулянтам:
— Куда это вы собрались, не за перцем? Перец уже крестоносцы унесли.
И сказал в другое окно русским девушкам:
— Слезайте тут, в Ереване жарко.
Они показали на станцию и поморщились.
— А в вашей Москве, думаете, всё хорошо?
— А мы из Курска, — сказали они.
— Молодцом, — заключил Грант Карян и пожилому мужчине в следующем окне про его жену-девочку сказал: — Куда этого ребёнка везёшь?
И сказал крестьянам в другом окне:
— На базаре полно яиц, дождались бы января — пятьдесят копеек штука!
И отдал честь вагону с военными:
— Здравия желаем, товарищ генерал!
И сказал улыбающемуся усатому:
— В Кировакан собрался? Варенье будешь трескать?
А поэту из предпоследнего вагона сказал:
— Натурализм, капитализм, пантеизм, социализм.
И выпивающим в другом вагоне сказал:
— Ш-ш-ш!.. Тише!
И победно пригвоздил влюблённых в последнем вагоне: «Мяу, му-у-у…» — девушка похожа была на влюблённого котёнка, парень глядел телёнком.
После этого целых пять часов я был на станции один. Мне казалось, я схожу с ума. Улыбаясь, я мяукал в уме, блеял козлом про себя, но от этого мне не делалось веселее. Я попробовал было разругаться с начальником станции, но из этого ничего не получилось.
— Почему у вас нет камеры хранения?
— Кто сказал, что нет?
— А где же она, не видать.
— Это другой вопрос. Закрыта.
— А почему закрыта?
— Работник уехал в Ереван.
— Уехал в Ереван. А мне что делать?
— Это тоже другой вопрос, положи голову на руку и затяни баяди. — Длиннее этих азербайджанских песен-баяди ничего не было на свете.
Я снова позвонил в Цмакут — и снова это был безлюдный жаркий центр села и стареющий в печали пёс. Я заснул. Милиционер снова дёрнул меня за ногу и щёлкнул по голове.
— Что, машина пришла?
— Нет, самолёт. Специальный. Нельзя лежать.
Мне не хотелось просыпаться, потому что мне было нечего делать. Я поглядел на часы и снова улёгся на скамью.
— Вставай!
Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.
— Дальше? — сказал я.
А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.
— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?
— Дальше, — сказал я.
— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..
— Нет у меня никакого диплома.
— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.
— А вдруг да есть?
— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…
Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.
— Я ночь не спал, — сказал я.
— А я при чём?
— Ни при чём.
Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.
— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?
— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.
— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.
Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.
— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.
— Ну-ну-ну!
— Ох, да не морочь ты голову!
Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.
— Мы, видишь, теперь с дипломом…
— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.
Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:
— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»
Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.
— Привезти его в город, товарищ капитан?
— Не надо, — сказал капитан.
Милиционер обиделся:
— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?
Капитан помолчал, потом сказал:
— Оштрафуй.
Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.
— Копейки нет, дурак!
Он сказал, качая головой:
— А если сейчас снова позвоню?
— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.
— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?
Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».
— Доставай мошну.
— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.
Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.
— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23