Вот почему, когда Бальтазар начал возвращаться к жизни, он направил к нему Шеделя, чтобы тот пожурил юношу и уговорил его вернуться к жизни, которую он считал правильной.
– Бедный мой друг, – начал ректор, – какую глупость совершили вы, которого Бог избрал быть одним из его священнослужителей! В какие ужасные руки вы попали! И как могло случиться, что вы сразу не осознали своей роковой ошибки? Ведь какую нелепицу проповедуют современные ересиархи, когда Бога призывают через эманацию, когда стремятся увидеть и пощупать божественное, словно речь идет об обыкновенном явлении природы, когда забывают, что единственная дорога, ведущая ко спасению, – это дорога милосердия. Господи, открой глаза этому мальчику! Помоги заблудшей овце вернуться в стадо…
Бальтазар смотрел на Шеделя с удивлением, ибо четко видел его скелет, на котором болталась одежда, словно бы ректор вдруг потерял всю свою плоть. Из оголенного черепа вылетал хриплый голос. Бальтазар не понимал, что он говорит:
– Итак, через неделю, когда вы сможете ездить верхом, вы возвратитесь в Дрезден, где вас уже ждет уважаемый Тобиас Пеккерт. Какой это будет праздник – возвращение блудного сына!
Наш друг между тем думал:
«Как только он уйдет, я убегу. Вылезу в окно и пойду встречусь с Урсулой».
Комната, в которой он лежал, находилась на третьем этаже детского приюта. Бальтазар дождался ночи и, когда уснул охранник, сидевший возле его тюфяка, напялил на себя одежду другого больного мальчика, чье ложе было рядом, вылез в окно, ухватился за выступ на фасаде дома, сумел спуститься на несколько метров по стене, а потом прыгнул на землю. Прихрамывая, он перебежал двор, спрятался за каморкой привратника, дождался, когда пришел сменный охранник и, пока этот человек поднимался по лестнице на этаж, перелез через решетку ворот и оказался на улице.
Его сердце летело впереди него, когда в темноте этой безлунной ночи он пробирался к мастерской лютниста Везенберга. Конечно, надо было дождаться дня, чтобы нанести визит Урсуле, и он решил спрятаться пока в саду, где стояла беседка, в которой они встречались. Холод пробирал до костей. Однако это были первые шаги, которые Бальтазар свободно делал после нескольких месяцев заточения, и он был опьянен этой вновь обретенной свободой. Что же касается темноты, она была ему выгодна, тем более, что его глаза привыкли к ней, пока он сидел в тюрьме. Он узнал улицу ювелиров, улицу столяров. Тишина окутывала его словно плащом. И вот наконец направо, за фонтаном, он различил очертания мастерской лютниста Везенберга! Он взволнованно посмотрел на калитку, которая открывалась в сад.
Какая нескончаемая ночь! Он угадывал присутствие своей подруги за этими стенами, и сердце его гулко билось. На ощупь он нашел старый мешок в сарае, стоявшем в глубине сада, где хранился всяческий инвентарь. Он съежился, как мог, и стал ждать, не пытаясь уснуть. Разве мог он спать? Молитва, непрестанно изливавшаяся из его уст, была актом благодарности и восхваления. Наконец, на самом дне своего отчаянья, Бальтазар увидит, как восходит утренняя звезда. Улыбка Урсулы сразу сотрет из его памяти эти ужасные месяцы одиночества.
Потом начало рассветать – нескончаемо медленно. Юноша не отважился так рано постучать в дверь. Он увидел, как на втором этаже загорелся свет. Это проснулся лютнист и зажег свечку. Не в силах далее терпеть, Бальтазар пересек сад, окинув радостным взглядом столик и два стула, ожидавшие в беседке его возвращения. Несколько минут он еще колебался. Потом решительно поднял молоток и трижды постучал.
Мастер Везенберг вышел со свечой в руке. В первую минуту он не узнал Бальтазара, но как только понял, кто перед ним стоит, воскликнул:
– Боже праведный! Мой дорогой мальчик! А я то думал вы до сих пор сидите в заточении, в подземелье дворца!
Бальтазар упал в его объятия. Крупные слезы струились по щекам старика.
– Я убежал оттуда. А как Урсула? Где она?
Лютнист поставил свечу на стол.
– Садитесь, мой дорогой мальчик. Я приготовлю вам горячего супа. Вы дрожите от холода.
– Я провел ночь в саду.
– Почему же вы не позвонили раньше, несчастный малыш? Вы рисковали жизнью…
– Я не хотел будить Урсулу посреди ночи. Но сейчас вы можете ее разбудить. Мне не терпится ее увидеть.
Мастер Везенберг закашлялся и стал ворошить угли в печи.
– Я всегда оставляю суп на ночь в жару. Чтобы на утро… Возьмите, мой дорогой мальчик, похлебайте, очень вас прошу.
Бальтазар съел большую миску супа, потом вторую, и это вернуло ему силы. Теперь уже не надо бояться ни Франкенберга, ни Шеделя, ни любого, кто встанет на его пути! Теперь он волен идти, куда ему вздумается, волен любить, волен восхвалять Бога! Он сказал:
– Я не хотел бы разбудить Урсулу слишком внезапно. Вы не будете возражать, если я стану внизу лестницы и спою псалом, девяносто пятый, например, строки «Воспойте Господу песнь новую» – хотя мой голос и не совсем хорош… Мое пение тихонько ее разбудит.
Старик-лютнист подошел к Бальтазару и взял его ладони в свои руки. Его глаза блестели при свете свечи. Он сказал:
– Спойте псалом семьдесят шестой, мой дорогой мальчик: «В день скорби моей ищу Господа; рука моя простерта ночью и не опускается; душа моя отказывается от утешения».
Бальтазар покачал головой.
– Испытание позади, изгнанию пришел конец. Опять Шехания возвратился в дом Израилев. Мастер Везенберг, я свободен!
Старик лютнист уже не сдерживал слез:
– Кто может уверять, что испытание позади, что изгнанию пришел конец? Дух Божий покинул этот дом! Мы пленники скорби и самих себя…
– Вы не правы, – сказал Бальтазар. – Пока Урсула здесь обитает, в этом доме обитает Бог.
– Увы, – ответил лютнист, рыдая, – душа улетела из этого мира… Я вопию в пустыне, и этот вопль заменяет мне душу…
– Урсула! – вскричал Бальтазар и бросился вверх по лестнице.
Комната была пуста, кровать не разложена.
– Где Урсула? – спросил он, медленно спускаясь по ступеням лестницы.
– Там, куда призвал ее Бог, мой дорогой мальчик… В ту ночь, когда вы уехали…
– Она получила мое письмо?
– Она забрала его с собой, когда ушла от нас.
Бальтазар простерся ниц на полу.
«Позже я поднялся, изнемогая от боли, как поднимается пловец, выброшенный на берег огромной волной. Ведь и я был выброшен катаклизмом из мрака, в котором пребывал раньше. Мои члены были разбиты. Голова гудела. Навалившись на меня, ужасающий поток все разрушил. Кем я теперь был, похожий на животное, вывернутое наизнанку, шерстью вовнутрь. Что это за пространство цвета морской волны, где нет ни единой формы и которое отличается от непроглядного мрака лишь этим тусклым светом, не освещающим никакой земли, никакого неба, а лишь безбрежную пустоту?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Все во мне растоптано. Мои глаза раздавлены. Мои пальцы разбросаны по земле. Мой нос и рот – две зияющие дырки. Где же мое тело? Кожу с меня содрали, мускулы и нервы у меня вырвали. Моя кровь смешалась с непристойной грязью. Мои внутренности выброшены в окружающий хаос. Мои кости раздроблены, растолчены в мелкий песок. Какие легкие дышат для тебя? На твое сердце наступила чья-то невнимательная нога. А твой язык? Каким языком и какой слюной ты говоришь? Молния ударила в твои остатки и все сожгла.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Неужели надо было, чтобы вся вселенная ополчилась против воробья? Кто я такой, чтобы из-за меня небо раскололось и обрушило на землю все свои воды? Необходим ли такой ураган, чтобы потушить крохотную свечку, такой циклон, чтобы вырвать из земли травинку, такой гнев, чтобы поразить человека? И вот я здесь, растоптанный, размолотый, без языка – и разговариваю, без ноги – и поднимаюсь, без руки – и хватаюсь за пустоту, без головы, без сердца, и опять повторяю: неужели надо было собрать воедино столько могучих сил, чтобы заткнуть рот моей слабости?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Я, ничей сын и отец пустоты, я, чья незначительность не имеет себе равных, я, которого можно выбросить в мусорную яму, и ничего от этого не изменится, я, чья нога не оставляет отпечатка ни на песке, ни в грязи, я, чье присутствие не запечатлено ни в одной памяти, что я сумел нарушить в этом молчании, чтобы возникла такая сумятица? Может, моя пустота была такой глубокой, что туда, как водоворотом, засосало полноту? Ибо все вселенные изверглись в игольное ушко. Уменьшенный до крохотной пылинки, зародыш оглушительного грохота загнездился в моей извилине.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Какая лампа была спрятана в пустыне? Какая искра тлела в темноте? Похожая на каплю воды на солнце, какая радость зарождалась во мраке и отчаянии? Какой шорох внезапно возник в немой глубине молчания, каким словом он зарядился, чтобы поднять такую волну и превратиться в гром, разорвавший барабанные перепонки, погрузивший меня в бездну глухоты? Ах, если бы этот катаклизм меня убил, какой желанной была бы для меня эта смерть! Но еще живой, еще дыша и поднимаясь, я, обломок человека, какой зов я услышал, который умолк, не успев даже прозвучать?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Что можно сказать о женщине, любимой и, как она считает, любящей, женщине, чей голос мягок, как лапа котенка, которая каждую ночь подходит к двери спальни, пошуршит там своей ночной рубашкой и убегает, смеясь, прежде чем любовник успеет подняться с постели? Так вот, когда я был один в пустыне, кто-то подошел к двери этой пустыни и зашуршал там одеждами. Я бросился к той двери, но я ее не нашел. И как обрушивается дворец под толчками землетрясения, так пустыня обрушилась под натиском урагана, и что осталось в этом оглушительном грохоте от шуршания?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Как горячо влюбленный, я вслушивался, не зашуршат ли шаги моей любимой. В течение нескончаемых ночей она на меня дулась. Потом, в самый тайный час ночи я услышал, как ее маленькая ножка коснулась моей двери. Я бесшумно поднялся. В тишине и молчании я подошел к двери и приложил к ней ухо, чтобы услышать дыхание моей любимой. Так я стоял очень долго, не отваживаясь отворить дверь, а когда наконец решился, то бурный поток ворвался в мою комнату, все сметая на своем пути.
И тогда из глубины этого пространства, окрашенного в цвет морской волны, где не было ни одной различимой формы и которое отличалось от тьмы только тусклым светом, не освещавшим никакой земли, никакого неба, а лишь необъятную пустоту, прозвучал голос. Это не был голос, который можно услышать, и он не исходил от какого-то существа. Он звучал во мне, среди руин. Он сказал:
– Не поднимайся! Сильный человек, затерянный во тьме, не поднимайся! Гордый в своем поражении, не поднимайся! Страстный в своем одиночестве, не поднимайся!
Я ответил:
– Зародыш, который тьма посеяла в мою тьму, – это свет. Зародыш, который поражение вызвало к жизни в моем поражении, – это победа. Зародыш, который одиночество поместило в мое небытие, – это присутствие. Это не я поднимаюсь; это в самой сердцевине тьмы, поражения и одиночества сияет победоносный жар!
Голос ответил:
– Кто ты, который говоришь и требуешь? Из какого света, из какой победы, из какого присутствия твоя костяная голова может извлекать имя? Вот ты без руки, без ноги, безо рта и взгляда, а твоя речь звучит, не умолкая. Это похоже на цепкий мох в самых глухих местах, на плесень на дне сосудов и водоемов, на гниль во внутренностях трупов. Какая порча толкает тебя к этому брожению, тебя, падшего, уничтоженного? Чего ты, собственно говоря, домогаешься?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Кто может сказать, кто я, в том невыразимом состоянии, в каком я здесь оставлен?
И тогда голос, который ко мне обращался, звуча в том, что оставалось от меня, так высказался:
– Человече, сын человеческий, хоть ты и низко пал из-за своей гордыни, ты не из тех дрожащих существ, которые пожирают время, утоляя отчаянный голод бесконечно повторяющейся пустоты. Твоя память, хоть она и погребена, вспоминает о близких тенях и о каком-нибудь садике. Таким образом, в самой глубокой глубине твоего изгнания остается в тебе эта память, которая тебя зовет. И я говорю тебе, человече, сын человеческий, что это уже не память, а это то, что остается в тебе живым от давних времен, всегда оновляемое, которое переживет и твое старение, и твою смерть. Прекрати подниматься! Прекрати казаться! Слушай!
Я стал слушать и, чтобы слушать, установил тишину в том, что оставалось от меня, и оно исчезло. Я слушал, оставшись в себе и вне себя не более чем слушающим ухом. И я слышал, очень далеко, музыку, которая была мне знакома, но которой я не слушал уже давно. Эта музыка была нежной и тихой, но так глубоко укорененной в моем естестве, что когда я слушал ее, мне казалось, мое сердце расколется, а вся кровь вытечет из моих вен.
Я сказал:
– Музыка, ты очень древняя, такая древняя, что это не моя память тебя слушает, и не память моего отца, и не память его отца, но память самого древнего человека, который с тобой знаком, скажи мне, о музыка, какое молчание играет тебя на своей флейте с той самой радостью, что и когда-то давно? Тогда в саду мы праздновали свадьбу, устроив пир. Возлюбленный был счастлив. Возлюбленная была счастлива. А ты, очень древняя музыка, ты рождалась из их любви, похожая на искрящийся источник, который перепрыгивает с камня на камень и освежает опаленную зноем равнину.
Но в то время, как я говорил, в этом пространстве цвета морской волны показались видимость неба и видимость земли. И небо сказало:
– Земля! Земля древняя и падшая, погруженная во тьму! Ты, бывшая сияющей звездой на своде небесном, а теперь остывшая и почерневшая, словно мать, которая убила своих детей и блуждает посреди обломков своего безумия. Земля! Ты, бывшая девственницей в саду – на твои колени приходил положить свою голову единорог, – ты, бывшая розой и серебристым фонтаном, бесконечно возрождающимся рассветом, ты теперь постаревшая, проституированная, изъеденная проказой, и даже ночь отказывается от тебя!
И тогда я услышал землю, которая из глубины своей черной бездны ответила:
– Небо… Небо такое древнее, изуродованное, погруженное во мрак! Ты, бывшее аркой между мирами, ты теперь немое, окоченевшее, похожее на потерявшего рассудок человека, который потерял и дар речи. Небо… Ты, бывшее высшим глазом и взглядом, разумом и законом, теперь ты в грязи среди пресмыкающихся, и рука твоя дрожит, твои веки опущены и ты чувствуешь страх! Небо… Ты, бывшее Единством и Множеством, простым и чрезмерным, ты теперь замаскированное, усложненное, многословное, похожее на тех самонадеянных жонглеров, которые срывают свой номер!
И тогда небо сказало:
– Послушай… Нас оставили на произвол судьбы. Когда-то мы, соединенные вместе, гуляли на свадебном пиру, который, казалось, никогда не кончится. И никто не отличил бы, кто из нас небо, а кто – земля, так мы были слиты воедино любовью, более пылкой, чем кто-либо когда-либо видел.
И тогда земля сказала:
– Послушай… Нас разлучили, развели в разные стороны, заковали в цепи… Тебя отправили в темницу отвердевших сердец, в темный лабиринт рационального разума; меня бросили в гущу рабов, отдали на посмешище тем, кто зубоскалит и унижает…
И я, услышав, что они так разговаривают, воскликнул:
– Очень древняя музыка, ты когда-то уснула в моем молчании, и вот теперь ты пробуждаешься вдалеке, теперь, когда я напрягаю слух, а твоя мелодия проникает в самые глубины моего естества. Ты, рожденная на свадьбе земли и неба, сегодня разлученных, нарастаешь, как океанская волна, поднимаешься из самых глубин моего сердца к моим губам, и благодаря тебе снова соединяются Возлюбленный и Возлюбленная.
Но, пока я говорил, видимость неба и видимость земли исчезли из пространства цвета морской волны, где не было ни единой формы и где пребывал я. И одновременно я перестал слышать музыку, необыкновенно нежную и тихую, которая возникла внутри меня. Сначала установилась тишина. Потом в этой тишине послышался как бы треск. Этот треск повторился и так отчетливо, что я почувствовал во всем своем теле глубокое сотрясение, и это сотрясение акцентировалось до такой степени, будто бы в самом сокровенном тайнике моего сердца что-то раскололось, причинив мне невероятно острую боль, и мне даже показалось, что кто-то вогнал топор в складки моего естества и расколол самое интимное ядро моего «я».
Таким образом, незаметная, неразличимая взглядом трещина тайно прошла сквозь века и медленно расколола бытие, причем оно и не заметило рану, которую отныне должно было носить в себе. И хотя расщелина образовалась не сразу, пропасть стала постепенно разделять два берега, вплоть до того дня, когда забвение, словно бурный поток, низверглось в это глубокое русло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
– Бедный мой друг, – начал ректор, – какую глупость совершили вы, которого Бог избрал быть одним из его священнослужителей! В какие ужасные руки вы попали! И как могло случиться, что вы сразу не осознали своей роковой ошибки? Ведь какую нелепицу проповедуют современные ересиархи, когда Бога призывают через эманацию, когда стремятся увидеть и пощупать божественное, словно речь идет об обыкновенном явлении природы, когда забывают, что единственная дорога, ведущая ко спасению, – это дорога милосердия. Господи, открой глаза этому мальчику! Помоги заблудшей овце вернуться в стадо…
Бальтазар смотрел на Шеделя с удивлением, ибо четко видел его скелет, на котором болталась одежда, словно бы ректор вдруг потерял всю свою плоть. Из оголенного черепа вылетал хриплый голос. Бальтазар не понимал, что он говорит:
– Итак, через неделю, когда вы сможете ездить верхом, вы возвратитесь в Дрезден, где вас уже ждет уважаемый Тобиас Пеккерт. Какой это будет праздник – возвращение блудного сына!
Наш друг между тем думал:
«Как только он уйдет, я убегу. Вылезу в окно и пойду встречусь с Урсулой».
Комната, в которой он лежал, находилась на третьем этаже детского приюта. Бальтазар дождался ночи и, когда уснул охранник, сидевший возле его тюфяка, напялил на себя одежду другого больного мальчика, чье ложе было рядом, вылез в окно, ухватился за выступ на фасаде дома, сумел спуститься на несколько метров по стене, а потом прыгнул на землю. Прихрамывая, он перебежал двор, спрятался за каморкой привратника, дождался, когда пришел сменный охранник и, пока этот человек поднимался по лестнице на этаж, перелез через решетку ворот и оказался на улице.
Его сердце летело впереди него, когда в темноте этой безлунной ночи он пробирался к мастерской лютниста Везенберга. Конечно, надо было дождаться дня, чтобы нанести визит Урсуле, и он решил спрятаться пока в саду, где стояла беседка, в которой они встречались. Холод пробирал до костей. Однако это были первые шаги, которые Бальтазар свободно делал после нескольких месяцев заточения, и он был опьянен этой вновь обретенной свободой. Что же касается темноты, она была ему выгодна, тем более, что его глаза привыкли к ней, пока он сидел в тюрьме. Он узнал улицу ювелиров, улицу столяров. Тишина окутывала его словно плащом. И вот наконец направо, за фонтаном, он различил очертания мастерской лютниста Везенберга! Он взволнованно посмотрел на калитку, которая открывалась в сад.
Какая нескончаемая ночь! Он угадывал присутствие своей подруги за этими стенами, и сердце его гулко билось. На ощупь он нашел старый мешок в сарае, стоявшем в глубине сада, где хранился всяческий инвентарь. Он съежился, как мог, и стал ждать, не пытаясь уснуть. Разве мог он спать? Молитва, непрестанно изливавшаяся из его уст, была актом благодарности и восхваления. Наконец, на самом дне своего отчаянья, Бальтазар увидит, как восходит утренняя звезда. Улыбка Урсулы сразу сотрет из его памяти эти ужасные месяцы одиночества.
Потом начало рассветать – нескончаемо медленно. Юноша не отважился так рано постучать в дверь. Он увидел, как на втором этаже загорелся свет. Это проснулся лютнист и зажег свечку. Не в силах далее терпеть, Бальтазар пересек сад, окинув радостным взглядом столик и два стула, ожидавшие в беседке его возвращения. Несколько минут он еще колебался. Потом решительно поднял молоток и трижды постучал.
Мастер Везенберг вышел со свечой в руке. В первую минуту он не узнал Бальтазара, но как только понял, кто перед ним стоит, воскликнул:
– Боже праведный! Мой дорогой мальчик! А я то думал вы до сих пор сидите в заточении, в подземелье дворца!
Бальтазар упал в его объятия. Крупные слезы струились по щекам старика.
– Я убежал оттуда. А как Урсула? Где она?
Лютнист поставил свечу на стол.
– Садитесь, мой дорогой мальчик. Я приготовлю вам горячего супа. Вы дрожите от холода.
– Я провел ночь в саду.
– Почему же вы не позвонили раньше, несчастный малыш? Вы рисковали жизнью…
– Я не хотел будить Урсулу посреди ночи. Но сейчас вы можете ее разбудить. Мне не терпится ее увидеть.
Мастер Везенберг закашлялся и стал ворошить угли в печи.
– Я всегда оставляю суп на ночь в жару. Чтобы на утро… Возьмите, мой дорогой мальчик, похлебайте, очень вас прошу.
Бальтазар съел большую миску супа, потом вторую, и это вернуло ему силы. Теперь уже не надо бояться ни Франкенберга, ни Шеделя, ни любого, кто встанет на его пути! Теперь он волен идти, куда ему вздумается, волен любить, волен восхвалять Бога! Он сказал:
– Я не хотел бы разбудить Урсулу слишком внезапно. Вы не будете возражать, если я стану внизу лестницы и спою псалом, девяносто пятый, например, строки «Воспойте Господу песнь новую» – хотя мой голос и не совсем хорош… Мое пение тихонько ее разбудит.
Старик-лютнист подошел к Бальтазару и взял его ладони в свои руки. Его глаза блестели при свете свечи. Он сказал:
– Спойте псалом семьдесят шестой, мой дорогой мальчик: «В день скорби моей ищу Господа; рука моя простерта ночью и не опускается; душа моя отказывается от утешения».
Бальтазар покачал головой.
– Испытание позади, изгнанию пришел конец. Опять Шехания возвратился в дом Израилев. Мастер Везенберг, я свободен!
Старик лютнист уже не сдерживал слез:
– Кто может уверять, что испытание позади, что изгнанию пришел конец? Дух Божий покинул этот дом! Мы пленники скорби и самих себя…
– Вы не правы, – сказал Бальтазар. – Пока Урсула здесь обитает, в этом доме обитает Бог.
– Увы, – ответил лютнист, рыдая, – душа улетела из этого мира… Я вопию в пустыне, и этот вопль заменяет мне душу…
– Урсула! – вскричал Бальтазар и бросился вверх по лестнице.
Комната была пуста, кровать не разложена.
– Где Урсула? – спросил он, медленно спускаясь по ступеням лестницы.
– Там, куда призвал ее Бог, мой дорогой мальчик… В ту ночь, когда вы уехали…
– Она получила мое письмо?
– Она забрала его с собой, когда ушла от нас.
Бальтазар простерся ниц на полу.
«Позже я поднялся, изнемогая от боли, как поднимается пловец, выброшенный на берег огромной волной. Ведь и я был выброшен катаклизмом из мрака, в котором пребывал раньше. Мои члены были разбиты. Голова гудела. Навалившись на меня, ужасающий поток все разрушил. Кем я теперь был, похожий на животное, вывернутое наизнанку, шерстью вовнутрь. Что это за пространство цвета морской волны, где нет ни единой формы и которое отличается от непроглядного мрака лишь этим тусклым светом, не освещающим никакой земли, никакого неба, а лишь безбрежную пустоту?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Все во мне растоптано. Мои глаза раздавлены. Мои пальцы разбросаны по земле. Мой нос и рот – две зияющие дырки. Где же мое тело? Кожу с меня содрали, мускулы и нервы у меня вырвали. Моя кровь смешалась с непристойной грязью. Мои внутренности выброшены в окружающий хаос. Мои кости раздроблены, растолчены в мелкий песок. Какие легкие дышат для тебя? На твое сердце наступила чья-то невнимательная нога. А твой язык? Каким языком и какой слюной ты говоришь? Молния ударила в твои остатки и все сожгла.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Неужели надо было, чтобы вся вселенная ополчилась против воробья? Кто я такой, чтобы из-за меня небо раскололось и обрушило на землю все свои воды? Необходим ли такой ураган, чтобы потушить крохотную свечку, такой циклон, чтобы вырвать из земли травинку, такой гнев, чтобы поразить человека? И вот я здесь, растоптанный, размолотый, без языка – и разговариваю, без ноги – и поднимаюсь, без руки – и хватаюсь за пустоту, без головы, без сердца, и опять повторяю: неужели надо было собрать воедино столько могучих сил, чтобы заткнуть рот моей слабости?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Я, ничей сын и отец пустоты, я, чья незначительность не имеет себе равных, я, которого можно выбросить в мусорную яму, и ничего от этого не изменится, я, чья нога не оставляет отпечатка ни на песке, ни в грязи, я, чье присутствие не запечатлено ни в одной памяти, что я сумел нарушить в этом молчании, чтобы возникла такая сумятица? Может, моя пустота была такой глубокой, что туда, как водоворотом, засосало полноту? Ибо все вселенные изверглись в игольное ушко. Уменьшенный до крохотной пылинки, зародыш оглушительного грохота загнездился в моей извилине.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Какая лампа была спрятана в пустыне? Какая искра тлела в темноте? Похожая на каплю воды на солнце, какая радость зарождалась во мраке и отчаянии? Какой шорох внезапно возник в немой глубине молчания, каким словом он зарядился, чтобы поднять такую волну и превратиться в гром, разорвавший барабанные перепонки, погрузивший меня в бездну глухоты? Ах, если бы этот катаклизм меня убил, какой желанной была бы для меня эта смерть! Но еще живой, еще дыша и поднимаясь, я, обломок человека, какой зов я услышал, который умолк, не успев даже прозвучать?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Что можно сказать о женщине, любимой и, как она считает, любящей, женщине, чей голос мягок, как лапа котенка, которая каждую ночь подходит к двери спальни, пошуршит там своей ночной рубашкой и убегает, смеясь, прежде чем любовник успеет подняться с постели? Так вот, когда я был один в пустыне, кто-то подошел к двери этой пустыни и зашуршал там одеждами. Я бросился к той двери, но я ее не нашел. И как обрушивается дворец под толчками землетрясения, так пустыня обрушилась под натиском урагана, и что осталось в этом оглушительном грохоте от шуршания?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Как горячо влюбленный, я вслушивался, не зашуршат ли шаги моей любимой. В течение нескончаемых ночей она на меня дулась. Потом, в самый тайный час ночи я услышал, как ее маленькая ножка коснулась моей двери. Я бесшумно поднялся. В тишине и молчании я подошел к двери и приложил к ней ухо, чтобы услышать дыхание моей любимой. Так я стоял очень долго, не отваживаясь отворить дверь, а когда наконец решился, то бурный поток ворвался в мою комнату, все сметая на своем пути.
И тогда из глубины этого пространства, окрашенного в цвет морской волны, где не было ни одной различимой формы и которое отличалось от тьмы только тусклым светом, не освещавшим никакой земли, никакого неба, а лишь необъятную пустоту, прозвучал голос. Это не был голос, который можно услышать, и он не исходил от какого-то существа. Он звучал во мне, среди руин. Он сказал:
– Не поднимайся! Сильный человек, затерянный во тьме, не поднимайся! Гордый в своем поражении, не поднимайся! Страстный в своем одиночестве, не поднимайся!
Я ответил:
– Зародыш, который тьма посеяла в мою тьму, – это свет. Зародыш, который поражение вызвало к жизни в моем поражении, – это победа. Зародыш, который одиночество поместило в мое небытие, – это присутствие. Это не я поднимаюсь; это в самой сердцевине тьмы, поражения и одиночества сияет победоносный жар!
Голос ответил:
– Кто ты, который говоришь и требуешь? Из какого света, из какой победы, из какого присутствия твоя костяная голова может извлекать имя? Вот ты без руки, без ноги, безо рта и взгляда, а твоя речь звучит, не умолкая. Это похоже на цепкий мох в самых глухих местах, на плесень на дне сосудов и водоемов, на гниль во внутренностях трупов. Какая порча толкает тебя к этому брожению, тебя, падшего, уничтоженного? Чего ты, собственно говоря, домогаешься?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Кто может сказать, кто я, в том невыразимом состоянии, в каком я здесь оставлен?
И тогда голос, который ко мне обращался, звуча в том, что оставалось от меня, так высказался:
– Человече, сын человеческий, хоть ты и низко пал из-за своей гордыни, ты не из тех дрожащих существ, которые пожирают время, утоляя отчаянный голод бесконечно повторяющейся пустоты. Твоя память, хоть она и погребена, вспоминает о близких тенях и о каком-нибудь садике. Таким образом, в самой глубокой глубине твоего изгнания остается в тебе эта память, которая тебя зовет. И я говорю тебе, человече, сын человеческий, что это уже не память, а это то, что остается в тебе живым от давних времен, всегда оновляемое, которое переживет и твое старение, и твою смерть. Прекрати подниматься! Прекрати казаться! Слушай!
Я стал слушать и, чтобы слушать, установил тишину в том, что оставалось от меня, и оно исчезло. Я слушал, оставшись в себе и вне себя не более чем слушающим ухом. И я слышал, очень далеко, музыку, которая была мне знакома, но которой я не слушал уже давно. Эта музыка была нежной и тихой, но так глубоко укорененной в моем естестве, что когда я слушал ее, мне казалось, мое сердце расколется, а вся кровь вытечет из моих вен.
Я сказал:
– Музыка, ты очень древняя, такая древняя, что это не моя память тебя слушает, и не память моего отца, и не память его отца, но память самого древнего человека, который с тобой знаком, скажи мне, о музыка, какое молчание играет тебя на своей флейте с той самой радостью, что и когда-то давно? Тогда в саду мы праздновали свадьбу, устроив пир. Возлюбленный был счастлив. Возлюбленная была счастлива. А ты, очень древняя музыка, ты рождалась из их любви, похожая на искрящийся источник, который перепрыгивает с камня на камень и освежает опаленную зноем равнину.
Но в то время, как я говорил, в этом пространстве цвета морской волны показались видимость неба и видимость земли. И небо сказало:
– Земля! Земля древняя и падшая, погруженная во тьму! Ты, бывшая сияющей звездой на своде небесном, а теперь остывшая и почерневшая, словно мать, которая убила своих детей и блуждает посреди обломков своего безумия. Земля! Ты, бывшая девственницей в саду – на твои колени приходил положить свою голову единорог, – ты, бывшая розой и серебристым фонтаном, бесконечно возрождающимся рассветом, ты теперь постаревшая, проституированная, изъеденная проказой, и даже ночь отказывается от тебя!
И тогда я услышал землю, которая из глубины своей черной бездны ответила:
– Небо… Небо такое древнее, изуродованное, погруженное во мрак! Ты, бывшее аркой между мирами, ты теперь немое, окоченевшее, похожее на потерявшего рассудок человека, который потерял и дар речи. Небо… Ты, бывшее высшим глазом и взглядом, разумом и законом, теперь ты в грязи среди пресмыкающихся, и рука твоя дрожит, твои веки опущены и ты чувствуешь страх! Небо… Ты, бывшее Единством и Множеством, простым и чрезмерным, ты теперь замаскированное, усложненное, многословное, похожее на тех самонадеянных жонглеров, которые срывают свой номер!
И тогда небо сказало:
– Послушай… Нас оставили на произвол судьбы. Когда-то мы, соединенные вместе, гуляли на свадебном пиру, который, казалось, никогда не кончится. И никто не отличил бы, кто из нас небо, а кто – земля, так мы были слиты воедино любовью, более пылкой, чем кто-либо когда-либо видел.
И тогда земля сказала:
– Послушай… Нас разлучили, развели в разные стороны, заковали в цепи… Тебя отправили в темницу отвердевших сердец, в темный лабиринт рационального разума; меня бросили в гущу рабов, отдали на посмешище тем, кто зубоскалит и унижает…
И я, услышав, что они так разговаривают, воскликнул:
– Очень древняя музыка, ты когда-то уснула в моем молчании, и вот теперь ты пробуждаешься вдалеке, теперь, когда я напрягаю слух, а твоя мелодия проникает в самые глубины моего естества. Ты, рожденная на свадьбе земли и неба, сегодня разлученных, нарастаешь, как океанская волна, поднимаешься из самых глубин моего сердца к моим губам, и благодаря тебе снова соединяются Возлюбленный и Возлюбленная.
Но, пока я говорил, видимость неба и видимость земли исчезли из пространства цвета морской волны, где не было ни единой формы и где пребывал я. И одновременно я перестал слышать музыку, необыкновенно нежную и тихую, которая возникла внутри меня. Сначала установилась тишина. Потом в этой тишине послышался как бы треск. Этот треск повторился и так отчетливо, что я почувствовал во всем своем теле глубокое сотрясение, и это сотрясение акцентировалось до такой степени, будто бы в самом сокровенном тайнике моего сердца что-то раскололось, причинив мне невероятно острую боль, и мне даже показалось, что кто-то вогнал топор в складки моего естества и расколол самое интимное ядро моего «я».
Таким образом, незаметная, неразличимая взглядом трещина тайно прошла сквозь века и медленно расколола бытие, причем оно и не заметило рану, которую отныне должно было носить в себе. И хотя расщелина образовалась не сразу, пропасть стала постепенно разделять два берега, вплоть до того дня, когда забвение, словно бурный поток, низверглось в это глубокое русло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22