А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

то он ударил малыша, то залепил снежком в лицо старухе. «Слава очень нервный ребенок», – говорит в таких случаях бабушка. Эту формулу усвоил и сам Слава. Когда ему делаешь замечание, он безмятежно смотрит тебе в лицо и объясняет: «Я очень нервный». На днях, развлекаясь, Слава вылил из окна кувшин воды на женщину, которая пришла звать Ивана Никитича к больному. Анна Павловна очень рассердилась. Она сказала сестре: «Это ты виновата, зачем ты поставила кувшин с водой на окно!»
Иногда Славе говорят: «Придется тебя наказать!» Он отвечает: «Только попробуйте! Сбегу из дому!» Тогда бабушка начинает плакать. Разумеется, никто Славу не наказывает.
– На днях Анну Павловну вызвали в школу, – горько и брезгливо кривя рот, рассказывал Иван Никитич. – Выговаривали ей, объясняли, что она неправильно воспитывает внука. Она заявила: «Вы нечутко относитесь к Славе. Вы его не понимаете!» Когда я стараюсь убедить ее, что не следует потакать Славе во всем, она отвечает: «Я не могу лишать ребенка удовольствий, детство бывает только один раз». И все остается по-прежнему. Жена моя разумная женщина и дочку воспитала толково – наша Лена была прекрасный человек, хороший инженер, отличный товарищ… А вот Славу… Она говорит: «Он у меня один остался, в нем смысл моей жизни… Я перед памятью Лены за него в ответе». И плачет. А вы думаете, он любит ее? В прошлом году Анна Павловна сломала руку. Слава ни разу ни в чем не помог ей. Как-то она попросила открыть ей дверь, он ответил: «Не маленькая, сама откроешь». Каюсь, я… я его высек тогда.
Не сдержавшись, я облегченно вздыхаю.
– Иван Никитич, – говорю я, – ну что вам сказать? Ни кулаком, ни ремнем тут не поможешь. Это, извините, чепуха. Я понимаю, все вы Славу очень любите. Но ведь с любовью тоже надо обращаться осторожно, как с лекарством или с пищей. Человек не может питаться одним шоколадом.
– Что же делать, – Семен Афанасьевич?
– Отправьте его к отцу на Магнитку.
– Жена ни за что не согласится. Ну, и отчасти права: там мачеха, чужой человек, а какой – неизвестно. Может быть, и хороший, а может… И, кроме того, понимаете, тут еще одно. Анна Павловна с сестрой росли сиротами, без матери, тяжело. Когда у нас Лена маленькая была, время было такое: мы оба работали в земской больничке, дела по горло, нянчиться с ней было некогда. А теперь, знаете, Анна Павловна и не молода, и здоровье не то – не работает, только и мыслей, что о Славе. А у Лидии Павловны детей своих нет, для нее все это новость. «Славочка, Славочка…» Вот и устроили ребенку счастливое детство…
– Счастливое, гм… Ну, а как вы думаете – здесь что-нибудь может измениться? Можно Анну Павловну как-нибудь… м-м… вразумить?
– Боюсь, что нет…
– Так что ж тут советовать? Вы и сами все понимаете. Только, по-моему, думать о Славе и о его судьбе надо сейчас, пока еще не поздно сделать из него человека. А потом…
– Потом поздно будет. Да, я понимаю…
Он ходил по комнате хмурый, ссутулившийся.
– Вот что, Иван Никитич. Я бы вам предложил: отдайте его к нам. Но ведь Анна Павловна…
– Нет, она не согласится. Я уж думал и об этом.
– Скажите прямо, Иван Никитич: зачем же вы спрашиваете меня?
Он махнул рукой и устала опустился в кресло.
– Да, вы правы. Извините. Все это ни к чему… Помолчали. Галя вздохнула. Лицо у нее стало сердитое, насупленное. Так, бывало, смотрели Костик и Лена, когда кто-нибудь из них нечаянно или сгоряча делал больно другому: и ушибленное место болит, и себя жалко, и сдачи дать совестно – а хочется и сдачи дать, и, пожалуй, заплакать.
Через минуту мы поднялись. Проводить нас вышли Анна Павловна и Лидия Павловна. Они благодарили нас за то, что мы их навестили, очень просили приходить еще.
– Вы мне разрешите как-нибудь вернуться к нашему разговору? – сказал на прощание Иван Никитич.
…Наконец-то мы снова шагаем по тихой лесной дороге.
– Ну вот и побывали в гостях, – говорю я. – Теперь смотри, раньше чем через год не зови – не пойду!
Галя засмеялась. Но тут же сказала, что ей очень жалко всех: и Ивана Никитича, и Анну Павловну, и Лидию Павловну. Такие славные люди, такие у всех хорошие лица… И видно, всем было так неприятно… Жаль их.
Я слушал ее и снова видел перед собой Ивана Никитича. Да, хорошее у него лицо. Умное, серьезное. Высокий лоб. Сильный, одаренный человек. У него такие талантливые руки, такой зоркий взгляд. Скольким людям он возвратил здоровье, а может быть, и спас жизнь. Так почему же он позволяет, чтобы у него в доме совершалось преступление? Если исход будет трагический – а он не может быть иным, – кто станет отвечать за исковерканную, неудачную жизнь? Тогда поздно будет разбирать это с точки зрения педагогической, психологической и со всех иных возможных точек зрения,
– Нет, – сказал я Гале, – мне их не жаль!

* * *

После памятного первомайского вечера комсомольцы сахарозавода не забывали нас, за лето дружба наша окрепла. Недели за две перед Ноябрьскими праздниками нас снова навестили Маша Горошко с двумя подругами. Лица у них были веселые, таинственные. Взяв список ребят, они против каждой фамилии помечали: «белый», «чёрный», «рудый», а если не знали кого, говорили:
– Ну-ка, приведите его, поглядеть надо,
– На что вам? – приставали наши.
– Да уж надо, – туманно отвечали девушки.
Секрет раскрылся 8 ноября. Комсомольцы приехали к нам в гости. А в конце вечера они открыли большой ящик, на который мы поглядывали с интересом, но из деликатности но спрашивали, откуда он взялся и зачем.
– Кто у вас тут будет Настасья Величко? Это ты и есть Величко? Тут написано «беленькая». Покажись. И вправду беленькая? Вправду! Ну, держи розовую тканину, раз беленькая… А ты чёрнобривый – тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе все пойдет, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!
Такими словами, точно горохом, сыпал Петро – легкий и быстрый в движениях паренек чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить «спасибо», на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.
Когда комсомольцы уехали, Зина Костенко спросила:
– А когда сошьем?
И вдруг Виктор Якушев сказал:
– По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.
– Ишь, – сказал Ступка, – разумный какой парень! Про черный день думает!
Нельзя было понять, что в его голосе – одобрение или насмешка.
– Чего там – черный день! – сказала Лючия Ринальдовна. – Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький – что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка – вот и хорошо.
– А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? – спросил Горошко.
– Это просто так говорится, – ответил ему Якушев. – А если подумать, правда – что же у нас будет? У других – отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.
– Почему это не одеты? Почему не обуты? – Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.
– Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, – вставляет Василий Борисович. – Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно… Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того – зарплата.
– Какая там зарплата! – произнес Якушев.
– Станешь робыть добре – и зарплата будет добрая, – снова откликнулся Ступка. – Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно…
– А когда шить будем? – робко вступает Настя.
– Скоро и начнём, – говорю я. – Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.
– Я сам себе сошью! – говорит Горошко. – Лучше всех!

* * *

Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.
– Да, – подтвердил я, – верно, преподнесли.
– Заприходованы они?
– Нет, не заприходованы.
– Почему?
Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.
Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.
– На десять человек не хватает. Где остальное?
– Значит, у ребят в тумбочках.
– Кому принадлежит этот кусок?
– Не знаю.
– Как же вы не знаете?
– Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, – что ж тут мудреного?
Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!
– Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!
Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
– Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, – говорит он.
Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
– Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! – кричит он уже за порогом.
– Возьмите себя в руки, – сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
– Заявление об уходе? – спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
– Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
– Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
– Нет. Но спорить с Кляпом таким образом – это, по-моему, малодушие.
– Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
– Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба… да ещё истеричная.
– Ого! – Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу – глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
– Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, – говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. – Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же…
– Как вы смеете сравнивать? – обрывает меня Казачок. – Он восемь лет боролся – и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы… Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление… Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе – не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел – ее глаза блестят и сон далеко.
– Слышала? – спросил я.
– Слышала.
– И что скажешь?
– Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.

* * *

Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая – с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
– А я что, я не на коньках! – ответил он беспечно.
– Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
– Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его верная, неотвязная тень – Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия – все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
– Покатили на речку? – предложил он Феде.
– Семен Афанасьевич не велел на речку, – напомнил Лира.
– А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
– Э-эй! – предостерегающе поднял голос Лира.
– Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! – сказал Крещук. – Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки – он запутался в веревке.
Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:
– Меня потом!
Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать – я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
– Я, я один виноват! Это все я! – плача, кричал Катаев. – Я один, они ни при чем…
– Потом разберемся, – оборвал я. – Беги домой! Быстро!
Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.
Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:
– Я, я один! Они ни при чем!
Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель – ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.
– Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! – слышался из-за двери вопль Горошко.
– Теперь покоя не дадут, – пробурчал Король.
А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
– Не лягу я, – начал было Катаев.
– Я тебе дам «не лягу»! – взорвалась Лючия Ринальдовна.
Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.

* * *

Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире – и его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.
Катаев жаждал наказания – самого тяжелого! – он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо – всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31