А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

бабка Авдотья, давно затаившая думку о корове, хотя бы сначала о годовалой телушке, сумела заразить этой своей смелой, богаческой мечтой и Ефросинью, и спустя месяц-полтора обе они, когда ребят не было дома, доставали деньги и начинали их считать снова и снова, хотя каждая знала всю наличность наизусть; мечта о корове сблизила их еще больше, и они часто шептались, представляя себе радость ребят, когда все сбудется и Ефросинья приведет корову, а на худой случай и телушку. И как-то, волоча вслед за Нюркой Куделиной тяжело нагруженные семечками и пшеном салазки по злой январской поземке, Ефросинья представила будто наяву, какую она приведет корову, обязательно пегую с большими блестящими глазами, с хорошим выменем, на Ефросинью даже парным молоком пахнуло, и она облизала пересмякшие губы, опять налегла на лямку, пристроенную поверх грудей, и пошла, глядя на беспрерывный след от салазок Нюрки; чуть в сторону нельзя было ступить, ноги сразу обрывались в метровый снег. Следы от полозьев тут же затягивало поземкой, и как глазастая Нюрка, идущая впереди, угадывала дорогу, просто чудо; у самой Ефросиньи лицо было закутано шалью, и только оставлена небольшая щелочка для глаз. От непрерывной белизны – и позавчера, и вчера, и сегодня – с самого утра глаза болели, и Ефросинье казалось, что именно от этого кружится голова. Ефросинья приостанавливается всего на один момент, чтобы прийти в себя, передохнуть, и опять налегает на лямку всем телом, рывком сдвигает салазки с места, идет дальше – шаг, другой, третий, десятый, и скоро шаги сливаются в привычную бесконечность, их уже нельзя различить в отдельности, и Ефросинье начинает казаться, что она шагает по упругому беленому холсту, нескончаемая полоса которого бешено несется у нее под ногами назад, и сколько она ни идет, она все стоит на месте, и ее даже относит назад. А корова будет пегая-пегая, с усилием думает она, и молока будет хорошо давать, подойдешь доить, она повернет морду и дохнет теплом… А потом хорошо, если корова всю ночь жует себе и жует, вздыхает, и ничего с ней не страшно, хлебушко кончится, можно на молоке тянуть, и маслица можно собрать, сметанки, в Зежск на неделе разок сбегать, ребятам на какую одежонку; весной Колька с Егоркой будут ее стеречь; травы теперь много, косить ее некому и незачем – благодать. Да надо будет сказать ребятам, чтобы в непроверенные места опасались корову пускать, а то и миной недолго покалечить… А ввечеру какая радость встречать Пегулю (Ефросинья и не заметила, что придумала корове имя), идет, выменем тяжелая, разбухшая, и соски от молока в разные стороны растопырились, а бабы по деревне искоса, с завистью, оглядывают; тьфу! тьфу! тьфу! – сплюнула неслышно Ефросинья трижды, отводя злой глаз, и теперь уж увидела свою Пегулю на широком солнечном лугу, травы по колено, от цветов аж в глазах рябь. Пегуля еще издали учуяла хозяйку и подняла голову, расставила уши и призывно негромко замычала. Подоткнув подол широкой юбки, Ефросинья шла к ней с подойником в руках, молодая и сильная, только что вырвалась из рук Захара уж на заре, и надо бежать доить корову; хорошо ей сейчас на свете, привольно и надежно, потому что в амбаре спит, вольготно раскинувшись, Захар, а на лугу, призывно мыча, ждет ее Пегуля. Ефросинья плещет водой из доенки на вымя Пегули, вытирает соски насухо полотенцем, выплескивает остатки воды в сторонку, дает Пегуле в мягкие слюнявые губы соленую корочку хлеба и опускается на корточки. Пегуля благодарно жует и вздыхает, о доенку звенят упругие струи молока; черная тьма стремительно несется Ефросинье в глаза, навстречу, прямо в лицо, и она, изо всех сил цепляясь за какие то проблески, падает лицом в снег, не успевая выставить перед собой руки, и салазки от рывка наезжают на нее сзади.
Открыв глаза, она видит вокруг себя знакомых баб, туго замотанных платками и шалями, толстых, неповоротливых; близится вечер, и поземка тихими, рваными потоками течет по всему полю. Ефросинья сидит на своих салазках, на мешке с семечками, и Нюрка Куделина, освободив ей лицо от шали, сует в рот горлышко немецкой трофейной фляжки в войлочном чехле.
– Разожми-то зубы, Фрось, – просит Нюрка. – Там у меня кипяток с молочком, на базаре захватила в дорогу. Да чтой-то с тобой, а?
Ефросинья делает несколько глотков; слабое тепло разливается по телу, и теперь она совсем приходит в себя.
– Сморило меня, бабоньки, – говорит она виновато, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах и пустоту в груди.
– Теперь до Сосновки версты три, – успокаивает Варечка Черная. – Ты уж скрепись, потерпи.
– Да я поднимусь, ноги чуточку отойдут…
Бабы стоят полукругом, загораживая Ефросинью своими широкими задами от палящей поземки; они все на последнем пределе, но двигаться надо, и ни одна из них не присаживается, пока можно; все знают, что потом будет трудно встать и, пока разойдешься, все на свете проклянешь.
– Моришь ты себя, – говорит Нюрка Куделина недовольно. – У меня тоже двое, да и у других, кроме Варечки, гляжу, у тебя хлеба всегда на раз курице клюнуть. Зря ты, Фрось, они там на печке дома не пропадут, а как ты падешь, вот тогда и для них беда, Окромя тебя их вытянуть некому. А ну, бабы, у кого что близко есть? Дай ей раза два укусить, дотянет, а то придется тут мучиться.
– Не надо, я и так, – слабо отказывается Ефросинья, – дотяну до ночлега, а там и у меня есть пожевать. Давай трогай, трогай, Нюр…
– Сиди, сиди, – останавливает ее Нюрка и требовательно оглядывает баб; Варечка Черная, не дожидаясь, пока до нее дойдет очередь, лезет за пазуху, достает замотанный в тряпицу кусочек хлеба с тонким, просвечивающим ломтиком сала наверху и протягивает Ефросинье.
– Господи, господи, – говорит она, чтобы остальные крепко запомнили ее поступок. – За что же человеку кара такая дадена…
– Не ропщи, – сурово обрывает ее Нюрка. – Бог терпел и нам велел. А уж вернется мой Фома, целый год буду ноги в потолок… Задеру и буду лежать, а он пусть управляется и дома и в поле… Что он там, мужик, воюет? Так, смех один. Паек ему готовый, ни о чем думать не надо. А уж написано ему на роду убитым быть, тут уж ничего не придумаешь. Так в недобрую минуту хочется лечь и не вставать… Закрыла бы глаза, и ничего тебе не надо, только бы не трогали.
Ефросинья жует, и ноги у нее потихоньку отходят, и в груди теплеет, и в голове проясняется; она встает, покачиваясь, и скоро опять начинают скрипеть полозья салазок, и движутся в предзакатной поземке согнутые женские фигуры; часов в семь, в полнейшей темноте, они останавливаются у знакомой хаты, где хозяйка пускает ночевать за стакан пшена с души, и скоро, затащив салазки с грузом в сени, бабы раздеваются, охают. Хозяйка, пожилая, лет пятидесяти, вдова, лезет на потолок, сбрасывает несколько кулей соломы постелить ночлежницам, затем растапливает плиту, сложенную впритык с большой печью, и ставит варить чугун нечищенной картошки; бабы переглядываются, веселеют: еще не перевелись на земле добрые люди. Хозяйка сидит перед плитой и подбрасывает в огонь кизяк, и мужичье, грубое лицо ее неровно освещается пламенем; у нее добрые, усталые глаза, и она сейчас думает о том, вернется ли домой хоть один из трех сыновей, пока что-то ничего не слышно. Картошка потихоньку доходит, начинает лопаться, хозяйка сливает ее и обсушивает, затем высыпает на стол в россыпь и говорит:
– Садитесь, бабы, чем богата, тем и рада. Соли вот у меня нет, а так, что ж… садитесь, бульба пока есть, одной мне много ли надо.
– Господи, спасительница ты наша, Мироновна, – отзывается Варечка слезливым голосом, который был разработан у нее на все случаи жизни в богатом совершенстве. – Что бы мы без тебя делали, ума не приложу. Сольцы-то у нас по щепотке найдется…
Бабы не спеша садятся за стол, ссыпают свою соль из узелков в глиняное старое блюдце, начинают чистить картошку и жадно едят ее, макая по очереди в соль; Мироновна тем временем ставит на плиту вскипятить большой чугун воды, чтобы на ночь напиться горяченького; она давно знает все подробности из жизни своих ночлежниц и жалеет их. Нюрка Куделина все пододвигает картофелины покрупнее Ефросинье и говорит ей есть, не стесняться; от теплой еды, от сытости почти сразу начинают слипаться глаза, и Ефросинья чуть не засыпает тут же за столом; отказавшись от кипятка и едва добравшись до угла, где толсто настелена ровная желтая солома, она сразу проваливается в тяжелый, беспробудный сон до зари.
И все-таки, как ни старалась Ефросинья сделать запас на весну, когда дороги развезет и нельзя будет ни проехать, ни пройти, как бабка Авдотья ни скаредничала, ни выворачивалась и ни отрывала от себя кусок, чтобы досталось побольше растущим, несмотря ни на что, внукам, недоедание уже в первые мартовские дни начинало сказываться внезапной темнотой и мерцанием в глазах, кружением головы; лица у ребят стали зелеными и прозрачными, и Николай часто пропускал школу, от слабости он не мог высиживать на уроках, а дальше и совсем так пошло, что хуже и не придумаешь.
Бабка Авдотья не разрешила Ефросинье трогать отложенные на корову деньги, говорила, что скоро пойдет щавелек и крапива, можно будет собирать да варить щи; и куры вот-вот начнут по яичку нести, а там, гляди, и власть подкинет чуток, говорят же, к посевной дадут фунтов по десять муки на едока; Ефросинья слушала и верила, очень уж ей не хотелось трогать заветные деньги, хотя на бабку Авдотью жутко было взглянуть, жердиной высохла, и словно кора от нее давно отстала и осыпалась, даже в ходьбе ничего не было слышно, она как-то и по земле невесомо ступала, а лицом стала с небольшой кулачок.
В эту весну шло неимоверно много воды; с ревом заполняя лога и овраги, она рвалась широким валом в низины и все прибывала и прибывала. Проглянули верхушки холмов, дня на три пал густой молочный туман, и никто не заметил появления грачей, теперь непрестанно, с зари до зари, оравших, обживающих старые березы и дубы на одной из околиц Густищ. Туман в одно утро рассеялся, и ударило солнце, и все увидели черные поля с редкими нестаявшими кое-где пятнами снега; чистейшей прозрачности воздух к полудню задрожал, нагретый над полями, звон жаворонков затопил и землю и небо. Ослабевшие за зиму старики и дети выползали из землянок, часами блаженно жмурились на солнце, неосознанно вбирая в себя его живительную силу, а ребята постарше, примерно в возрасте Егора и Николая Дерюгиных, тотчас стали шнырять по тем местам, где в прошлом году пролегала немецкая передовая, – в надежде отыскать нечто нужное для хозяйства и жизни, и удержать от этого нельзя было никакой силой, хотя кругом только и говорили о несчастных случаях, об искалеченных неумелым обращением с боеприпасами, о разорванных минами, о том, что в Слепненских лесах скрывается какая то банда из бывших местных полицаев и что по ночам они грабят, забирают у людей последнее.
Несмотря на канаву, которой Ефросинья еще с осени окопала землянку, вода стала подходить из-под пола, и ее приходилось по два, по три раза в день отливать; стоило чуть-чуть пропустить, вода проступала на доски. Мелкая картошка на семя, хранимая Ефросиньей пуще собственного глаза, начинала прорастать в тепле; бабка Авдотья охала и беспокоилась от этого; о себе она никому ничего не говорила, да о себе она вовек и не думала отдельно – сначала от отца с матерью, затем от мужа и детей, а теперь от внуков; она всегда была незаметным и важным центром большой семьи, совершенно об этом и не подозревая, как не подозревали об этом и другие; она обо всех заботилась, все видела и знала по хозяйству, и почти из ничего умела что-то сделать, всех накормить. В прошлые далекие годы, еще при царе, когда приходилось очень туго, она запрягала в телегу коня, кидала в нее детей, крестилась и отправлялась по миру, ехали туда, где, по слухам, стояли богатые села, нетронутые недородом и голодом; и хотя много ей не доставалось, она умела поплакаться и разжалобить, и два-три весенних, самых тяжких, месяца всегда могла протянуть. Все на веку перепробовала бабка Авдотья – и нищету и достаток. Какие же хлебы, бывало, пекла она перед самой войной – пышные, золотистые, а пироги-то, пироги какие, и с вишней, и с рябиной, и с печенкой, а то и с рыбой… Даже не верится, что было все это. Теперь же все кругом были в одинаковом положении, в эту тяжелую зиму бабка Авдотья, и не ведая о том, опрокинула и посрамила все законы экономики, да и биологии заодно; тем количеством плохих продуктов, каким она кормила четырех человек, нельзя было накормить и ребенка, но бабка Авдотья кормила именно четырех, надо считать, взрослых людей, да еще у нее обязательно хранился какой нибудь кусочек на самый крайний случай; закачается, например, внук Колька от черноты в глазах, обопрется о стену, она тут как тут, сует ему в руки корочку, засохший огрызок сухаря. «Пососи, пососи, болезный, горюшко ты мое золотое!»
Никто никогда не видел, чтобы бабка Авдотья усаживалась за стол, на ходу поводит во рту языком, подержится за зубы и, сморщившись, хлопочет по дому, сухая, прямая, с маленьким лицом, но вот в эту зиму, ближе к весне, Ефросинья однажды глянула на нее и выпрямилась от какого-то нового, захватившего дух своей неясностью и силой чувства: глаза у бабки Авдотьи словно зацвели неистовым голубым полымем. Ефросинью до смерти испугали эти молодые, в странной трепетной красе глаза, и от тяжелого предчувствия тягуче заныло изработанное тело.
– Мам, а мам, – позвала она бабку Авдотью, и та, словно вернувшись, издали, с недоумением и даже злобой глянула на нее, ничего не сказала.
– Мам, давай от коровьих-то денег истратим чуток, – осмелилась напомнить Ефросинья, встревоженная непривычным видом бабки Авдотьи. – Не умирать же теперь… сразу не получится, как нибудь потом осилим. Ох, ох, деньги, – сказала она фальшивым голосом, – тошно от них, корова то еще когда будет, а от голоду того и гляди подохнем.
– Что удумала, что! – слабым и угрожающим голосом закричала на нее бабка Авдотья. – Эка голохлыстка, своего ума не припасла, займи у кого. Зиму пробедовали, а в теплынь криком кричать? Да кто тебя похвалит за это? Во-о, дуроломка, скажут, была голытьба и до веку останется! Ты на меня не пужайся, я – стяжливая, меня кормить нечего, не такое перебедую. Вчера вон вндала, крапивка, щавелек проклюнулся, дня через три щипать можно. Ты, Фрось, не дури, у человека кишка бездонная, чго ни заробишь, все наскрость проскочит. Ништо, потерпим.
После такой отповеди со стороны бабки Авдотьи Ефросинья, в душе обрадованная, не заикалась больше о коровьих деньгах; в самом деле, скоро пошла всякая зелень, по селу из края в край варили крапивные да щавельные борщи, которые для вкуса забалтывались щепотью отрубей, еще реже – яйцом, бабка Авдотья, отварив крапиву и дергая маленьким носом от скоро надоевшего пресного запаха, откидывала ее в решете, подсушивала на огне, затем, обваляв в отрубях, пекла оладьи; от них и саму бабку Авдотью и Николая рвало зеленью, а Ефросинья с Егором – ничего, ели; пошел и дикий лук, баранчики; Егор, прихватив из своего тайника карабин и сотни две патронов, тайком уходил на лесные болота, километров за десять-пятнадцать, и там, в глуши, дрожа от возбуждения и нетерпения, подкрадывался к воде, к табункам уток, но он не умел стрелять, все его усилия добыть какую-нибудь живность пропадали даром. С неделю он уходил тайком от Николая, совершенно ослабевшего; и хотя по вечерам, когда Егор возвращался мокрый, злой, с зеленовато мерцающими от голода глазами, Николай всякий раз начинал ругаться с ним, Егор указывал, что карабин у них один и мучиться в болотах обоим нечего, лучше уж один научится хорошо стрелять, может, когда и повезет на селезня или еще какую живность. Но как-то, когда Егор, с трудом удерживая от досады слезы, рассказал об очередной неудаче, о том, как прямо в десяти шагах от него плавало шесть здоровенных уток, а он все равно не попал, Николай, обомлело сидевший с ним рядом, уже не обращая внимания на привычную сосущую легкость в желудке, на слабость в ногах и руках, внезапно растянул толстые бледные губы в улыбку.
– Эх ты, эх ты, Егорка! – заговорил он быстро и возбужденно. – Эх ты! Давай патроны вместо пуль дробью набьем помельче! Пули вытащим, а дробь туда, тряпочкой заткнуть, да и туда! Вот тебе!
Егор недоверчиво покачал головой.
– А как винтовку рванет?
– Не рванет, мелко-мелко рубить будем! Хочешь, я сам первый ударю, и всегда могу стрелять, а? Не боюсь, ей-богу, не боюсь!
На следующий день они вынули из тридцати патронов пули, отсыпали понемногу пороху и набили их мелко рубленной проволокой; дробь, по настоянию Николая, примеривали, не велика ли, просыпая через ствол карабина. Приготовив все еще с вечера, они ушли к болотам на заре; Егор мог подсмеиваться беззлобно над хилостью и слабостью брата, но он давно уже знал и чувствовал, что Николай намного способнее его в ученье или в таких вот делах, как это, – с дробью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104