А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не гневи бога, Аким, гляди, услышит.
– А Манька-то, Манька? – спросил Поливанов, скашивая на отца пасмурный, диковатый глаз. – Одна девка горбом наросла у отца на спине, тянет книзу, людям в глаза срамно глядеть. Что ж она, так всю жизнь и будет на своем заводе? Мотается туда-сюда, сегодня пришла, глянул, одна кожа, того и гляди кость продерет… Куда это такое дело годится?
– Манька, она, понятно, того, – согласился дед Макар неопределенно. – Манька – она баба хорошая, в работе за доброго мужика потянет. Грех с ней такой приключился, оно, того… Присохла она к этому голоштаннику по-бабьи… того… Я его, было дело, срамил, да ведь и сам был молодым, и ты, Аким, мужицкое дело прошел… оно того… Удержа-то и не осилить в самый сок. Тяжелое дело… здоровое, тут, поди, и суди…
В устранении от всяких человеческих страстей и радостей, в ожидании смерти (о ней дед Макар теперь говорил охотно и помногу), старик поневоле рассуждал как бы со стороны ко всему и не кривя душой, с ним было трудно не согласиться. Поливанов, точно, по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе, но сейчас ему были не по сердцу слова отца; он жмурился и молчал и опять принялся чинить хомут, привычно пахнувший застарелым конским потом, и ноздри у него раздувались от невольных воспоминаний молодости, от тайного согласия с рассуждениями отца; много дум ворочалось в голове у Поливанова, и он почти не слышал отцовского голоса, еще долго толковавшего ему о чем-то.
На половину дочери он пришел в сумерки, когда уже горела лампа, и тут же выпроводил Илюшку к бабке; Маня шила сыну рубашку из тонкого льняного холста, и перед ней стояла на столе старая швейная машинка, лет десять тому назад Поливанов купил ее дочери в приданое. Поливанов подошел к топившейся печи, столбом сложенной специально для обогрева, покосился на широкую застланную постель, и дочь еще ниже угнула голову над шитьем. Поливанов поправил свободную у стола табуретку и сел.
– Слышь, дочка, – сказал он, кашлянув. – Пришел я поговорить с тобой.
– О чем, батюшка? – тихо спросила Маня, и Поливанов невольно залюбовался ее чистым, свежим лицом; Маня была красива, широкой кости, и Поливанов гордился этим.
– Есть нам о чем поговорить, дочка, – сказал Поливанов, – вот хоть бы о том, как ты дальше жить думаешь, мать-то с отцом не вечны, а тебе и двадцати четырех нету, Вот и скажи мне, на какого ты бога надеешься, каким манером ты свой век мыкать решила.
– Живу, батюшка, как-нибудь и дальше жить буду, мальчонка растет, – чуть слышно сказала Маня и подняла сумеречные, наполненные тихим светом глаза. – Не надо батюшка, нехороший у нас разговор может случиться, мне и без того тяжко. Не от добра на завод кинулась, а теперь вроде и привыкла, люди там хорошие…
– Вот потому и пришел, – Поливанов потянулся погладить дочь по голове, да тут же отдернул руку. – Оттого и пришел, надо же с тобой что-то решать, Маня, баба ты молодая, видная, неужто весь век без мужика будешь? Или на Захара еще надеешься? Понять тебя хочу, тебе тяжело, а отцу с матерью вдвое… Ну тот же Волков Петр, чего ж ты от него воротишься? На том же заводе, что ж, и человека там хорошего нету?
– Человека найти можно, и есть такой, да, батюшка, душа не лежит… хоть и к хорошим. Да и попрекать станет, батюшка, сейчас ходит гладко, в глаза засматривает, как в лапы возьмет, до костей иссушит попреками… Никого я не хочу, уж лучше одна буду, а коли надо из дому совсем уйти, скажи, я уйду. А Захар, что ж, с Захаром у нас покончено.
Поливанов сжался при ее последних словах, до того они были просты и откровенны.
– Ладно, ладно, – сказал он торопливо и без прежней решимости. – Никто тебя гнать из родного дома не собирается. Другое я, дочка, вижу, хоть ты и говоришь, а никак ты с Захаром не развяжешься, нехорошо это. Что ж, у тебя и гордости никакой? Тут черт клубком все смотал, рубить надо, Маня. Кровь сочит, а ты руби, мне этот наш разговор костью в горле.
– Я Захара не виню, сама виноватая, батюшка… На меня это за какое-то прогрешение послано. Ненавижу его, и темно без него, как подумаю…
Не договорив, она отошла в угол, в сумрак, Поливанов тоже начинал понемногу ощущать в груди густевший, трудный ком.
– Зря я, видать, тогда удержал твоих братьев, дочка, – сказал он. – Давно бы его и кости сгнили в глине на погосте.
– А за что, за что? – глухо спросила Маня. – Не пойму я, чем это Захар вам поперек дороги встал?
– Да за тебя, за срам наш семейный, вот за что, – с сердцем бросил Поливанов, тотчас уловив скрытый смысл ее слов и опуская голову под пристальным, горячим взглядом дочери. – И братьям обидно, дочка, одна сестра, а с ней все наперекосяк. Зря, Маня, если бы надлежала нам судьбой какая беда, никакой Захар не помог бы.
– Не помог! Не егози, батюшка, перед собой-то, может, тянуло меня к Захару, когда я еще в девках ходила, да если бы не ты, не случилось бы того… Ты меня на то молчком благословил! Без слов благословил, батюшка! Не в обиде я на тебя, и теперь могу в ноги поклониться, присохла я к нему, забыть не могу окаянного, на всю жизнь присохла! Илюшке он отец! Да скажи я слово, сейчас он у меня будет, ни на шаг не отойдет. Давно добивается сняться с места, уехать куда-нибудь, это я не хочу! У него четыре души детей останутся, да мать-старуха, да Ефросинья – она ему больше моего отдала, состарилась в детях, как же ему в мир глядеть после этого? Нету моей вины ни перед кем, дайте мне жить, как я хочу, отступитесь от меня, ради бога! А то отпустил бы ты меня с Илюшкой, вон куда-то вербуют, в Сибири разные, вот и кончится вся канитель, а сердце поболит да привыкнет. Ты не хмурься: такая уж неладная зародилась у тебя, батюшка. И себя не точи червем, батюшка, что же делать, если счастье мое с воробьиный нос оказалось, да ведь счастливей меня не было. И теперь мне покойно: сама себе голова и хозяин!
Облегчающее смутное чувство чего-то неиспытанного, прошедшего в собственной жизни мимо нахлынуло на Поливанова, он бы не мог выразить этого словами, лишь смутно ощущал свое бессилие понять горькое счастье дочери, но теперь знал, что оно есть, есть, именно оно ставит дочь высоко над ним и над его страхами; по его разумению, Захар давно уже должен был выветриться у нее из сердца.
Он боялся встретиться с дочерью глазами; ему уже хотелось сказать: да бог с тобой, Маня, живи как знаешь, связал вас сатана с Захаром, затянул в узел, так уж и быть тому; людям такой узелок не осилить. Но по мужицкому здравому разумению Поливанов не мог высказать этого; он знал по своему опыту, что с годами уходит самая горячая дурь и остаются, если все складывалось хорошо, совместные заботы о детях и хлебе, остается хорошее и ровное согласие.
– Вот что, Маня, хочу я тебе сказать. – Поливанов тяжело заворочался на табуретке, поглядел на свои широкие, лопатами, ладони. – Послушай, дочка. Я Петра Волкова и его семью давно знаю, работящий, умный мужик. Ничего тебе не говорю, пораскинь в голове, годы-то пройдут, на мой погляд, ваша с Захаром дурость кончилась. Поверь, дочка, все уходит в жизни. Илюшка вырастет, только ты его и увидишь, а век одной коротать – горькая доля. Подумай и о том, Маня, на заводе – не бабьи работы.
– Ладно, батюшка, – отозвалась Маня, но по ее лицу и голосу Поливанов понял, что ни о чем таком она думать не станет и продолжать разговор бесполезно; было уже поздно; перед тем как идти спать, Поливанов посидел на крыльце, накинув на плечи старый полушубок; вечерний заморозок давно схватил подтаявший за день снег, и по всему селу брехали собаки и слышались молодые веселые голоса – где-то собиралась гулянка. Окна светились редко и тускло, тихо легла весенняя ночь.
Лукерья с крыльца позвала мужа вечерять; Поливанов пришел в избу, когда за столом уже собралась вся семья; Илюшка сидел рядом с дедом Макаром и, чувствуя настроение взрослых, вяло ковырял ложкой кашу и обиженно сопел.
12
Возить лес Захар Дерюгин начал до воды, пока еще держались дороги и снег в лесу, а мужики были свободны от больших работ на земле. В этом деле приняло участие чуть ли не все село; когда Захар стал сзывать толоку вырезать и вывезти сорок пять кубометров леса, выписанных ему сельсоветом, собралось человек сорок с пилами и топорами, колхоз выделил пятнадцать лошадей, и лес в три дня оказался перед селитьбой Дерюгиных в аккуратных штабелях: осина и сосна отдельно, дуб отдельно; помочь пришел и Микита Бобок, и крестный Игнат Кузьмич Свиридов, и Григорий Козев, второй дядька Захара по матери, и Володька Рыжий, и Юрка Левша. Когда дело было сделано, на третий день вечером Захар угостил мужиков, выпили много водки и оживленно обсуждали, как Захару ставить избу, во весь разворот к улице или меньшей стенкой, боком, и во сколько венцов класть сруб, «в угол» рубить или «в лапу», и сколько потребуется для этого капиталу.
– Уж чего-нибудь из родни прикинем, – негромко, но с той степенной вескостью, когда даже тихий голос слышен всем на самом шумном сборище, сказал Свиридов, видя напряженное от трудных расчетов лицо Захара, и недовольно покосился в сторону шумевшего Юрки Левши; Микита Бобок, зажав в огромной ручище стакан, в ответ на слова Свиридова придвинулся к нему ближе.
– Отчего же это только родня, Кузьмич? И другие, которые в родстве не состоят, могут. Капитал капиталом, а как строиться, она, работа, главный капитал и есть. А пособить Захару никто не откажет. Да мы ему за один-два месяца любую хоромину сварганим, – сказал Микита Бобок с той уверенностью русского человека в приличном подпитии, когда все ему кажется возможным и легким и когда все планы в его сознании разрешаются с удивительной легкостью, как бы сами собой. – Завтра же и начнем, – добавил Микита Бобок. – Вот мне только топор направить надо.
Он допил остатки водки из стакана; Свиридов, никогда не пивший и не куривший, не стал вести серьезный разговор с охмелевшим человеком; да он и не мог по причине своей рассудительности думать так, как Микита Бобок; построиться было делом трудным и долгим, так оно вышло и на этот раз, хотя Захару приходили помогать охотно и многие.
По весне ему удалось только зарыть обожженные стояки да заложить дубовый фундамент, и уже только с осени, по окончании всех основных работ в поле, стали складывать сруб; как раз в разгар этого дела Брюханов наведался в Густищи к Захару Дерюгину, и если Брюханов уехал после откровенного разговора с Захаром в чем-то успокоенный и освобожденный от давней тяжести, то и Захара этот разговор упрочил и приподнял.
Брюханов уезжал из Густищ поздно; проводив гостя, Захар долго еще ходил в темноте вокруг сруба, поднявшегося до матиц, жадно вдыхая приглушенный легким морозцем запах свежей коры и щепы; завтра надо будет собрать мужиков, закатить матицы да заодно и стропила поставить, обрешетить крышу, а на той неделе, если погода подержится, можно и толоку собрать, накрыть хату, насыпать подпол да проконопатить стены; мох, солома запасены, земли подвод в десять можно за день навозить достаточно; а там, если хорошо пойдет дело, к Михайлову дню перебраться в новое жилье.
На крыльцо вышла Ефросинья, позвала его, не видя в темноте; он решил сначала не отзываться, но затем пошел к ней, высоко перенося ноги через кучи щепок и обрубки бревен и думая попутно, что нужно завтра заставить детвору собрать все в порядок, в одну кучу.
– Иди вечерять, Захар, – сказала Ефросинья, когда он подошел ближе, – все уже за столом, тебя ждут.
– Только что ел, – сказал Захар, стараясь в темноте рассмотреть лицо жены. – Ешьте сами, я вот тут думаю, что через недельку можно будет и толоку собрать. Завтра с крестным обговорю, дядьке Гришке скажу – пора уже и готовить толоку-то. В один раз ее не осилишь – народу-то человек пятьдесят надо, отмучился, и готово. По стакану – вот тебе уже и десять литров, а по другому да третьему – и тридцать. Крестный обещал борова на это дело завалить – пудов на восемь, говорит, вытянет.
Ефросинья стояла перед ним в одной кофте, зябко сдвинув плечи и поеживаясь; кость у нее была крупная, и от постоянной тяжелой работы фигура уплотнилась, но стать была прежняя, и лицо ее с широкими шелковистыми бровями нет-нет да и притягивало к себе взгляды мужиков.
После разговора с Брюхановым и выпитой водки Захар был весел, возбужден и говорлив, и Ефросинья вышла звать его к ужину неспроста; пожалуй, только дети да беспрестанная работа, не оставлявшие сил больше ни на что, еще делали возможной их совместную жизнь с Захаром, но как бы он ни таился, она всегда угадывала, если он начинал тосковать о другой, это было безошибочное бабье чутье, и она в такие дни старалась не разговаривать с ним и забиралась спать к бабке Авдотье на печь. Она знала одно: Захара в семье можно удержать только вот таким своим поведением, делая вид, что она ничего не замечает, а если и замечает, то относится к этому спокойно и с насмешкой; и на злословия баб она не обращала внимания; но где-то в самой потаенной глубине у нее тлел, не затухая, какой-то бесовский огонь; втихомолку она несколько раз бегала на Авдеев хутор, к бабке Илюте, носила ей то денег, то курицу, то кусок сала и тонкого беленого холста десять аршин, и древняя, с провалившимся ртом старушка ласково выпроваживала на это время жившего у ней с малых лет племянника Митьку, ставшего теперь уже парнем; бабка Илюта подробно выслушивала Ефросинью, давала разные советы и всякие зелья, которые она потом примешивала Захару в еду, и порой ей начинало казаться, что дело идет на поправку, вдруг в муже просыпалось прежнее чувство к ней, и она тогда пугалась самой себя, снова открывая в себе нерастраченный запас любви и слепой бабьей страсти; и лицом она преображалась и становилась моложе, и в сумрачных серых глазах начинал играть затаенный свет. Проходило время, и она опять угадывала, что Захар душой не с ней, и опять чугунная тяжесть сковывала ее, в один из таких моментов она твердо решила не мучиться больше и сказать ему, чтобы он совсем ушел, но так и не хватило для этого духу.
Когда Захар Дерюгин решился ставить новую хату, словно бы все окончательно очистилось в отношениях между ним и Ефросиньей, да и в семью пришло согласие; даже маленькие Егорушка и Николай видели, что жить дальше в старой завалюхе нельзя; бабка Авдотья экономила в пище и все сокрушалась, что это не семья, а прорва, картошки одной уходит по пудовому лукошку в день да хлеба два каравая; если прикинуть на толоку, и совсем можно по миру пойти.
Вернувшись с работы и узнав от свекрови, что у них был Брюханов и что Захар выпивал с ним, Ефросинья ничего не сказала Авдотье, но как-то сразу осунулась и помрачнела: она уже успела заметить, что, выпив, Захар начинал тосковать, и знала причину этой тоски, она ненавидела его в это время лютой бабьей ненавистью, и в ней сразу зашевелилось, проснулось все застаревшее; ведь все равно не выдержит, год пройдет или два, подумала она горько, помогая свекрови собирать на стол; она вышла позвать его ужинать сама, стыдясь послать кого-нибудь из детей; она была твердо уверена, что его и след простыл, и, услышав голос Захара, как-то вся обмякла. Он подошел и что-то говорил, она его не слышала, ей сейчас было все безразлично: и новая хата, и слова Захара, да и сам он.
– Поговорить бы нам надо с тобой, Захар, – неожиданно твердо сказала она. – Ивану до жениховства уже недолго, Аленка к невестам подбирается, надо бы и нам поговорить.
– Придумала на ночь глядя, – не сразу отозвался Захар.
– Есть о чем, Захар, – с непривычной настойчивостью глядела она на него, и он, с удивлением вслушиваясь в ее голос, как-то сразу понял, что поговорить им придется.
– Иди поешь, – согласился он, – поешь и выходи, ждать буду. Покурю пока тут.
Ничего не сказав, Ефросинья повернулась и ушла; Захар сел тут же на приступок, достал кисет и долго скручивал цигарку, редко и низко над землей светились окна, недалеко, видать, возле клуба, девки голосили песни, и балалайка вызванивала; хмель проходил, и Захар все больше удивлялся неожиданному повороту и своему положению. Жена его озадачила, сколько лет молчала и тут решила заговорить! «Да о чем это мы будем с ней толковать среди ночи, – подумал он, – нужно было не соглашаться». Он стал вспоминать подобное из прежней жизни и не смог вспомнить, но настроение изменилось; какая-то щемящая тоска прихлынула к сердцу. Жизнь, если без дураков, надо считать, прошла, а что хорошего он видел? Да и она, подумал он о жене, кроме детей и работы, тоже мало что имела; первые года два-три и посветлее было, а затем и вспомнить нечего. Замечал ее только ночью, когда глаз не было видно, а затем выбрали председателем, и вовсе колесом покатилось; а вот сейчас словно камень или дубовая колода, лежавшая у завалины с незапамятных времен, заговорила; даже какая-то оторопь прошла по телу. Захар подумал, что боится предстоящего разговора, и, подбадривая себя, скрутил новую цигарку, но зажечь не успел;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104